— Господин Кравцов прекрасно играет на виолончели, — сказала она с легкой усмешкой. — Он очень музыкален. Он даже танцует по утрам и сам себе насвистывает мелодию.
Лицо Федосей Федосеевича выразило крайнее изумление:
— Вот так пассаж! Вы музыкант?
— Я неважно играю. Так, кое-что, — смущенно ответил Кравцов. — И я играл очень давно, еще гимназистом.
Мысль его побежала по календарям и событиям. Он увидел осенний день, мокрую стену, увитую малиновыми листьями винограда, и желтые дождевые лужи во дворе, в которых лопались мутные пузырьки и вздымались лунные кратеры. А он сидит посреди комнаты и водит смычком… Когда это было? Должно быть, очень давно…
— Я играл очень давно, — повторил Кравцов машинально.
— Но ведь у вас в руках верный кусок хлеба, — воскликнул Федосей Федосеевич. — Не теряйте времени, мой дорогой, и тотчас же начните действовать. У вас в руках вернейший кусок хлеба.
— Я должен сперва разучить фокстроты, — сказал Кравцов. — Теперь везде в ресторанах играют и танцуют фокстроты. Я должен буду…
— Разучите их обязательно, — перебил его Федосей Федосеевич. — Сама судьба толкает вас на правильную дорогу. Сейчас такое время, милый юноша, когда и мне приходится поступаться многими идеалами, а я ведь, пожалуй, гожусь вам в отцы.
И он с жаром стал говорить о суровой жизненной борьбе, о беспощадном реализме и под конец признался, что купит себе револьвер, отправляясь в Африку.
— Конечно, я не буду стрелять, — сказал Федосей Федосеевич. — Я даже не умею стрелять. Но иногда, может быть, и мне придется прибегнуть к угрозе.
Но Кравцов уже слушал рассеянно. Он думал о предстоящей вечеринке и украдкой посматривал на Наденьку. Он ее любил, он знал это теперь так же ясно, как и то, что любовь его почти безнадежна. Какие-то вихри подымали со дна его души грустную музыку.
«Если бы я умер, сидя здесь на стуле, это было бы великим счастьем», — подумал он.
А Федосей Федосеевич говорил:
— …и слоновую кость, и слитки золота, и вообще все, на что обменивают товары. Я пройду вдоль Нигера, захватив по пути негритянские села.
«И я отдал бы всю свою жизнь за счастье… за облачное счастье… — думал Кравцов. — Нет, это пошлятина, пошлятина, — зачеркивал он сам свои мысли. — Просто за счастье. Так лучше. Хотя я не художник… и ведь можно просто по-человечески… Тогда, значит, и за облачное счастье… И как хорошо было бы умереть…»
VII
Они вошли в трамвай, переполненный публикой, и стояли в проходе, держась руками за одно и то же кольцо, свешивающееся с потолка на желтом ремне. Их пальцы соприкасались. Иногда, когда вагон тормозил ход и внезапно останавливался, Наденька плотно придвигалась к Кравцову плечом и ему казалось святотатственным ощущать так близко ее тело, и в то же время в этом ощущении было для него блаженство.
«Я не достоин, — думал он, покачиваясь на толчках и сам почти наваливаясь на Наденьку, словно бы кто подшучивал над его застенчивостью. — Я не достоин и я осквернен…»
Он вспоминал почему-то один раз виденную им порнографическую открытку и морщился как от боли, стараясь отогнать подленькое видение, преследующее его именно теперь. И, чем больше он не хотел его видеть, тем яснее вставали подробности во всем своем гнусном бесстыдстве.
«И это был… позвольте… это был, кажется, японец, — говорил кто-то другой за Кравцова, сладостно растягивая слова. — И он… знаете?., и он…»
Кравцов испуганно раскрывал глаза в дребезжащее стекло трамвая. Бегущие мимо дома, как в тифозном бреду, поворачивались всеми углами и, уплывая назад, обнажали на перекрестках кисельные берега зари.
— Пора сходить, идемте, — сказала вдруг Наденька, улыбаясь растерянному виду Кравцова. (Он еще не совсем избавился от японца и потому глядел на нее смущенно.) — Слышите, мечтатель? Вы все мечтаете! Нужно сходить.
Вагон остановился на краю площади. Здесь вместо пышных особняков и магазинов лежала белая размазня из домов и домишек с деревянными заборами и любительскими цветниками, с горохом и розами и со всем тем уютом, о котором втайне мечтают поэты. И, словно подтверждая то, что здесь уже не город, а только окраина, летучий субъект привязался к Кравцову, носясь над его носом с надоедливым жужжанием.
— Здесь очень красиво, — сказал Кравцов, растирая ладонью комара и чувствуя под пальцами мокрый комочек? — Очень красиво. И напоминает деревню.
Он победил, наконец, японца и теперь открыто глядел на Наденьку. В улице, по которой они шли, преющим сеном благоухала акация…
— Вы могли бы взять меня под руку, — предложила Наденька.
Она остановилась, невинно оправляя шляпку.
— О да, я сейчас… — спохватился Кравцов и с деланной развязностью просунул руку в тесную щель, образуемую ее плотно прижатым локтем. И, просунув так руку, он застыл в одном движении, захватив пальцами пуговицу своего пиджака и безжалостно ее выкручивая. Он старался приспособить свою походку к легкому шагу Наденьки, но путался и сбивался, так что она сказала наконец с некоторым изумлением:
— Бог мой! Ведь вы не умеете ходить под руку!
Но вот они приблизились к невзрачному домику, обкуренному церковным запахом цветущей смородины. Наденька привстала на носках и потянула за ручку звонка. Во дворе, у самой калитки, залилась лаем собака. В то же время открылось слева окно, и женская головка со смехом высунулась на улицу. Сейчас же вслед за ней высунулась мужская голова. Потом несколько голосов воскликнуло сразу:
— Ура, это Наденька! — И окно захлопнулось само собой.
— Пустите меня! — сказала Наденька, пытаясь высвободить руку, которую Кравцов все еще не решался освободить.
— Там собаки, — пробормотал он. — Я буду вас охранять…
— Освободите мою руку! — строго приказала Наденька. Он нехотя отпустил ее руку. — Ведь это совсем ничтожная собачка, — как бы оправдываясь, заметила Наденька. Вдруг она расхохоталась, взглянув на него. — Ах, ах! Вы совершенно оторвали себе пуговицу.
Действительно, пуговица висела на нитке и Кравцов все еще продолжал ее выкручивать. Они вошли во двор. Дощатый забор пылал огненными клиньями. А выше, над забором, туманная перспектива подымающихся в гору игрушечных домов и улиц напоминала переводную картину. В прихожей, куда они вошли, было совершенно темно и за дверью шумели голоса и раздавался смех, позванивали чайные ложечки, странно примешивающие к веселью долю своей металлической печали.
— Нет, не сюда… вот сюда, — смеялась Наденька, невидимая теперь Кравцову.
Но он уже нащупал дверную ручку и, повернув ее, внезапно очутился в ярко освещенной комнате. Он не увидел того, что ему услужливо подсказывало воображение. Он не увидел чайного стола, покрытого скатертью, выпуклой сахарницы с черепашьими бугорками, чашек и стаканов, всей той обычной картины вечернего чая, какая ему рисовалась, когда он стоял за дверью, шаря впотьмах рукой. И оттого, что он увидел теперь все совсем иным, а не таким, каким должен был увидеть, он почувствовал легкое разочарование. Он еще больше смутился, чем обычно, и неловко улыбался, оглядывая комнату. Здесь были люди совсем не такие, как ему представлялось, они сидели и стояли, разговаривая друг с другом. Некоторые из них пили чай, устроившись в углу на кожаном диване. Их лица были, как в сновидении, до неожиданности незнакомыми, и это нарушало смутный план, составившийся в уме Кравцова. Теперь в этом плане оставалась только Наденька, а все остальное было чужим и неправдоподобным. Так ему показалось, по крайней мере, в первое мгновенье.
— Разрешите, господа! — сказала Наденька, сама беря Кравцова под руку и прижимаясь к нему так, что он слышал, как пульсировало ее сердце.
Она пошла вдоль комнаты, с насмешливой торжественностью обходя всех знакомых и представляя им Кравцова. Навстречу протянулись мужские и женские руки и, пожимая их, он словно перебирал клавиши от басовых нот до самых тонких и пронзительных. Он почти не глядел в лицо тому, с кем здоровался, но в крепком или легком пожатии, в коротком или продолжительном задерживании пальцев, был тоже свой тон, своя гамма, и из этой гаммы выступало настроение приподнятой веселости. И в то же время он подумал: «Как вообще нелепо здороваться за руку… Странно… муравьи, те также щекочут друг друга усами…» Но ему уже передавалось общее настроение. Он увидел, наконец, лица окружающих в их еще новом, но подлинном выражении.