Кажется все, — но выходит еще не все. Вчера я ехал в Невской карете, окруженный недурными доннами, ей ейн зультан ин дер серайль[633]. У Пассажа я вышел, смотрел вещи старинные в магазине, где их распродажа, и нашел цены непомерными. Обедал у Григория, играл с детьми, avant soiree[634] провел у Григорьева, предавшегося плачевной мнительности, и день кончил у Краевского с обычным бильярдом и ужином. Гостей имелось немного, но скучно не было. Цензор Пейкер задержал «Приключения мертвеца», но я к этому холоден.
Среда, 5 мая.
За отличный апрель приходится платиться грустным началом мая не потому, чтоб время было дурное, напротив того, все расцвело, все благоухает и зовет к увеселениям, но оттого, что реакция в расположении духа приходит сама, не спросясь, а теперь она оправдывается всем, что около нас совершается. Брат ушел с полком в Петергоф, мне скоро приходится ехать в деревню, а кто может сказать, что произойдет в нашем семействе и в круге близких лиц до моего возвращения? Что ни говори и как ни ободряй себя, но то достоверно, что со всяким днем может произойти морская потасовка, что тысяч шесть вражеских пушек все лето будут находиться почти в виду Петербурга и что немец может отплатить нам войной за то, что мы выручали из беды немца, и не один раз. Хотя вчера в театре актер Григорьев твердо уверял в водевильном куплете, что и французы и англичане будут побиты, но уверения подобного рода не могут утешить тех, кто посылает на войну своих сыновей, друзей и братьев: им мало одного того, чтоб неприятеля побили, — нужно, чтоб и дорогие нам люди остались целы. Нет слова о том, что всякое испытание вроде настоящего нужно сносить с веселостью и твердостью, но все-таки посреди спокойствия и увеселений сердце по временам болит и сжимается. Как бы то ни было, надо отдать справедливость Петербургу в том, что его жители ведут себя прилично и благородно, без трусости и малодушия и без копеечного энтузиазма, который хорош только на минуту, а потом остывает с быстротою. Все вокруг нас спокойно, делает свое дело, веселится, где может, и даже родственники лиц, находящихся перед неприятелем в Азии или на Дунае, тревожатся настолько, насколько оно обусловливается необходимой силой привязанности. Эта твердая покорность необходимости лучше всех возгласов говорит о силе России.
Вернемся, однако, к очередным событиям. Несмотря на обещание и желание работать, я все еще предаюсь лености, не двигая вперед ни романов, ни повестей; вероятно, леность продлится еще несколько времени, ибо мне хочется пожить немного в Петергофе, где, конечно, будет не до занятий. Остановлюсь я у брата, а приютов буду иметь повсюду немало, как, например, у Панаева, у Тургенева, который, впрочем, еще не вернулся из деревни. На днях была у нас Е. Н. Вревская и сообщила известие о том, что она по случаю дел, незанятых квартир и продажи дома, вероятно, почти не будет жить в деревне. Это очень горестно, не столько для меня, сколько для матушки. В вознаграждение за то к нам, может быть, приедет М. Н. Корсакова, и сверх того прибавился один хороший сосед, именно Рейц, наконец, оставивший для сельских наслаждений свое место инспектора в Училище правоведения. На милейшего Трефорта и Мейера я тоже немало рассчитываю. Даже у меня есть отдаленный расчет на донн, с помощию Маслова, тем или другим путем.
Вчера, не имея ни малейшего дела вечером, я отправлялся в русский театр[635] смотреть драму Потехина «Суд людской, не божий». Драма имеет эффекты и нравится публике, но насчет потехинского таланта я остаюсь при своем мнении: на Парнас встащил Потехина Писемский, а сам Потехин — великая посредственность. Вот уж в этой драме нет ни одного нового словечка, хотя нет и слова устарелого или очень глупого. Концепция всех характеров хороша настолько, насколько она хороша у всякого умного человека, но выполнены они без всякой артистической живости. У Мен<ь>шикова, автора «Шутки», и т. д., более уменья подмечать живую сторону русской жизни и русской речи. Потехин будто изучал крестьян чрез посредство хороших литераторов вроде Тургенева и Григоровича. Но он очень молод, и из него может что-нибудь выйти; может быть, это что-нибудь окажется совершенно противоположным его настоящему направлению. Все-таки он выше многих playwright'ов[636].
Разыграли пиесу недурно, хотя нельзя не заметить было, насколько десятков лет отстали понятия наших актеров от литературы в ее теперешнем развитии. Всюду проглядывает идиллия, аффектация, умничанье, работа от себя, как говорил Брюллов, а иногда и просто отсутствие всякой работы над ролью. Та актриса, представляя крестьянку, оделась как для bal costume[637] (на Песках[638] где-нибудь), другая, заплетя косу, s'est fait creper les cheveaux autour des tempes[639], не говоря уже о том, что все актеры, даже из лучших, нарядились в пух, забывая о том, что мужик разве может так одеться на светло христово воскресенье. Я готов держать пари, что в дирекции нет холщевых рубах даже или лаптей, или порток пестрядинных; но если уже плохие актеры обязаны наряжаться нарядно, то кто мешает лучшим-то одеваться сообразно истине? Леонидов только в одной сцене оделся прилично, в синюю рубаху, но вслед за тем он явился с дороги, на постоялом дворе, в тонком синем кафтане и цветном кушаке. И что за декорации? что за фигурные избы?
Леонидов, несмотря на плачевные истории, сообщаемые про него Григоровичем и Лонгиновым, актер, несомненно, даровитый и сверх того напитавшийся натуральностью в Москве, — что делает и ей и ему честь. Когда он вышел на сцену, я забыл про существование Леонидова и долго не мог сообразить, кто сей хороший актер. Самойлов больше похож на цыгана или кучера, чем на мужика, однако с его умом он вывернулся, а в последнем акте, в сцене разговора с глупым барином, был весьма хорош. Роль Читау, эффектная, но неблагодарная, не примирила меня с этой госпожой: фигура ее кажется мне неблагообразною и по-прежнему напоминает мне Галиевскую.
Шау подарил мне свою историю словесности[640], которая гораздо лучше, нежели я ожидал, и может служить отличною справочною книгою (я заметил в ней кой-какие промахи, говорю это не без гордости!).
Воскресенье, 9 мая.
Несмотря на увеселения всякого рода, Полиньку Рахманову, получение денег из «Отечест<венных> записок», покупку книг и хорошую погоду, все на сердце не совсем светло. Анненков предложил мне скорей ехать с ним в деревню, ко мне и к Маслову, но еще сыро, и надо дождаться ответа Маслова о том, проходим ли путь, по которому мы поедем. И в Петергоф нельзя уехать для встречи весны, — брат еще не приискал себе удобного помещения. Третьего дни мы обедали у Луи с Краевским, Дудышкиным и Полинькой, вслед за тем я ее возил по Островам[641], где все еще пусто и довольно печально. Она болтала и увеселяла меня всю дорогу, что, однако же, не мешало мне приметить, что сия юная донна лжет ужасно, хотя и не от злонамеренности. Когда мы приехали к ней и я посоветовал ей снять промоченные башмачки, чтоб надеть туфли, она сказала жалобно, что у ней нет ни калош, ни туфлей. Этот переход от болтовни и веселости к тихой жалобе был так трогателен, что я готов был в эту минуту многим пожертвовать для благосостояния промотавшейся вертушки. Вот еще факт, доказывающий мое страшное мягкосердечие: в один из этих дней, у Григория на вечере, Маша раскапризничалась и хотела оцарапать бабушку; мать ее за то взяла розгу и с помощью угрозы принудила просить прощения, поцаловать у бабушки руку и подать ей скамейку для ног. Когда я увидел ребенка, смирившегося и сквозь горькие слезы произносящего приветствие и усиливающегося притащить скамеечку, у меня чуть не пошли слезы и сердце сжалось и нежность к дитяти разрослась до болезненности. Я очень хорошо знал, что это горе минутное и полезное, что Олинька делает свое дело, что пора исправлять избалованное дитя, — но со всем тем, вообразив себе эту сцену, я и до настоящей поры чувствую слезы на глазах.