Вчера получал я деньги от Краевского, и чуть было мы оба не пропустили ста целковых, что, однако, было замечено в Гостином дворе и повергло меня в тревогу, и заставило съездить в Грязную[642], где счет был и поправлен. Потом запасся я бумагой, фуражкой, перьями, косметическими снадобьями и проехал домой к обеду, обедали у нас Дрентельн, Олинька и Павел В. Анненков. Беседа шла хорошо и согласно, обед оказался недурен, я показывал Ан<ненко>ву свои картины и редкости, обещаясь, что у меня со временем выдет нечто похожее на музей абботсфордский[643]. После обеда беседовали и перебирали общих знакомых, однако же, не ругая их; явился Гаевский, узнавший о том, что я скоро еду. Он долго хворал грудью и теперь себя худо чувствует, но доктор, его пользующий, говорит, что серьезного расстройства еще нет, однако может оно произойти при его образе жизни. Я вновь приглашал Гаевского к себе в деревню с полной готовностью и очень буду рад, если он соберется. Часу в восьмом я простился с гостями и пошел вдвоем с Анненковым по образу нашего хождения, беседуя об абберации половых побуждений (кажется, речь началась с Арапетова). Он прошел в клуб, а я к Дюфуру, бывшему Беллизару, где истратил около 20 целковых на французские и английские книги. Остаток вечера провел дома и вспомнил старое время библиомании, просматривая, разрезывая, щупая и нюхая приобретенные волюмы[644].
Понедельник, 10 мая.
Поэзия должна быть во всякой жизни, как цветок на каждом растении. Разница в том, что цветок всегда виден, но требуется зоркость и гений для открытия поэзии там, где она еще не указана.
Встреча с двумя женщинами. Поворот плеча, повергнувший меня в восхищение. Маленькие ножки под коротким шелковым платьем.
П<онедельник>, 10 м<ая>.
Вчера в половине 12-го с обычной своей пунктуальностью Краевский явился, по условию, увлекать меня для кронштатской поездки. Я же, с обычной своей аккуратностью, уже сидел без штанов, приготовляясь переодеваться. День казался немного холоден и ветрен, так что мы оба, имея на себе пальты, захватили в руки шинели, впоследствии оказавшиеся «ненужной посудой», как гласит либретто «Роберта». У самого Нового моста сели мы на пароход, уже преисполненный народом и, заплатив за места, еще имели случай видеть открытие новой часовни на мосту. Не обладая хорошим зрением и не взяв из дома трубки, я видел только, как упал халат, окутывавший часовню, и под ним открылось нечто весьма изящное. «Народу-то, народу,... твою мать!» — как говорил мужичок. Народу же было довольно и на пароходе, ни знакомых, <н>и полузнакомых мы сперва не открыли никого, а потом в течение всей экскурсии я встретил генерала Броневского, братьев Бегеров, Маркевича Болеслава, Очкина и Баранова. Давка на пароходе и в буфете была такая, что нельзя было достать ничего есть, и, несмотря на голод, терзавший мои внутренности, я ничего не проглотил (кроме табачного дыма в изобилии) до 4-х часов. Петергоф еще довольно жалок с моря, зелень жидка, и все как-то бедно. Повозившись на пристани, на ветру и на солнце, мы вновь сели на пароход и с музыкой (впрочем, почти не игравшей) двинулись к Кронштадту. Прежде всего открылся вблизи рейд с чинно расставленным флотом; равняясь с каждым кораблем, мы кричали ура, на что офицеры и добрые матросики отвечали нам тем же. Происходило махание шляп, поднятие весел, и вся эта картина дружественного обмена чувств производила на души отрадное впечатление. За главными силами флота пошли форты и кронштатская стенка, унизанные пушками; пройдя передовой форт Александр, мы повернули и снова пошли мимо военных судов и укреплений, — и те и другие были усыпаны военным народом, приветствия гремели отовсюду и махания шляпами тянулись до бесконечности. Это была самая братская, милая минута переезда. Затем мы обедали в вокзале довольно плохо, пили какой-то сандаран[645] братьев Иконниковых, и я вернулся в Петербург с отчаянной головной болью, вероятно, от солнца или долгого гляденья в лорнет, что мне вредно.
Вторник, 11 мая.
— — — — — — —, поел и завалился спать.
И так пройдет вся жизнь — — — — — — — — — — — — —!
Оно, впрочем, сказано более для красоты слога. Вечером брошены были в огонь пять целковых для бенефиса стервеца Леонова, который и гроша не стоит. Давали «Влюбленную баядерку» и какую-то оперетку «Нюрембергская кукла», от которой я уехал с первых сцен[646]. Видел Кирилина, Краснокутского, Бегера, В. Петрова и еще кого-то. Оттого ли, что я сидел почти воткнувши нос в сцену, или в глазах у меня рябило после утреннего безобразия, только танцовщицы и хористки казались мне крайне плохи. Суровщикова, о которой теперь кричат все, даже благороднейший Андрей[647], — не только не хороша, но даже дурна, неправильность ее лица имеет в себе нечто глупое, но сложена сия персона приятно. Ришард, игравшая главную женскую роль, имеет в лице нечто похожее на Наталью Дмитриевну, — очень мила и ловка, но худа и мала, а я с некоторых пор терпеть не могу маленьких женщин. Булахов (тенор) красив собой, но голос у него тонок и не чист. Танцовали все как-то вяло, какие-то индийские танцы, все стоящие одной порядочной мазурки. Вообще, танец всегда одинаков, если он не национален, то он глуп. Из головы сочинить хорошего танца, особенно без групп, невозможно.
Пробираясь домой в ясную летнюю ночь, я встретил несколько баядерок, уже слишком привязчивых, — этого давно не было: изменение в их нравах должно быть приписано изобилию армейского войска и молоденьких офицеров, никогда не бывавших в Петербурге. По Невскому совершенное гулянье, продолжающееся до поздней ночи. Покинув эту вавилонскую улицу и выйдя на бульвар, я предался прозаическим размышлениям о том, что у меня деньги текут, как вода между пальцев... «Ликуй же еще несколько времени, увеселяй себя дрянью и чепухой, держи донн на пенсии, угощай разных m-lles Zelmas и поощряй теноров вроде Леонова — все, что ты теперь делаешь, должно было делаться назад тому лет десять!».
Придя домой, я, застав Жуковских, очень обрадовался и вечер закончил приятным ужином.
Суббота, 16 <15> мая.
Торжественно снаряжаюсь в деревню, заготовляя сигары, книги и прочая, но погода стоит такая ветреная и печальная, что нет особенных порывов к отъезду. Увы! Увы! oime![648] что делать мне с моим несчастным сердцем и с моей мнительностью! Как завидую я хлыщам, весело бродящим по Невскому в час ночной и помышляющим только о собственном своем веселии. И у них братья, друзья стоят против неприятеля, но им и горя мало. У меня брат в Петергофе и, по всей вероятности, не увидит врага, но я не могу подумать о нем без болезненного сжатия сердца. Воспоминание о том, как мы расставались при начале венгерской кампании[649], живет во мне с неслыханной ясностью. Все прошло, все минуло благополучно, а между тем, я все тот же при всяком отъезде, при всякой недолгой разлуке с близкими лицами. Даже в прошлый четверг мне было как-то тоскливо на вечере у Краевского в последний раз до осени; мне было жаль этих четвергов, где всякий делал, что ему было угодно, и где не скучал никто. С Лизаветой Николаевной я прощался в среду, но ее мне не было жаль: она имеет особенное дарование быть до того неразговорчивою и сухою, что на нее сердишься, хотя и без причины.
Вчера весь день я чувствовал себя не то чтобы грустно, — этого со мной не бывает, — но как-то невесело. Читал повесть Бернара «La femme de 40 ans»[650] и остался ею доволен, хотя не столько, сколько бывал доволен другими его вещами. Может быть, я изменился, может быть, повесть слабее. За тем последовала статья Шаля: «Lord Jeffrey»[651][652], не столь пустозвонная, сколько можно думать, судя по имени автора, которого я когда-то сравнил с Буйновидовым. Впрочем, труд кажется сносным оттого, что он скрашен выписками из писем Джеффри и превосходными выписками, собственно же Шаль, как подобает этому мерзавцу (Буйновидов c'est trop bon pour lui[653]), от себя не сказал ничего. Его сведения в одно время велики и жидки, а крайняя их жидкость заставляет заподозрить огромность их. По-видимому, Шаль читал все, но я думаю, что он читал только заголовки книг и рецензии на них, так его отзывы темны и увертливы. Нынче есть эрудиция своего рода, о которой еще никто не говорил, — эрудиция на рецензии, фельетоны и объявления. Из этих трех источников можно нахватать огромный фонд и при ловкости пускать его в дело с успехом. Все мы немного шарлатаны, но Шаль шарлатан бесстыдный и вдобавок плаксивый! У него второе слово: decadence. Сам он чистейший decadence историка словесности. Смело скажу, что с самыми незначительными материалами я в неделю могу написать во сто крат лучшую биографию Джеффри.