Я чувствовал свое бессилие, вспоминая эти частые сцены несколько месяцев спустя. Между правительством Сикорского и Кремлем произошла размолвка, и последний принял решение распустить польские части в России. Чтобы объяснить это решение, Вышинский созвал пресс-конференцию в Москве, во время которой поведал миру, что польские войска расформированы, потому что отказывались сражаться против немцев.
Инспекционная поездка с Сикорским и Вышинским закончилась в Саратове, провинциальном городе в двух сотнях миль к югу от Куйбышева. Из Саратова Сикорский сел на самолет и полетел в Тегеран и далее в Лондон. Все остальные намеревались вернуться обратно в Куйбышев, но как предстояло туда добираться, ни один из нас, похоже, не знал. Выяснилось, что у Вышинского был в Саратове самолет в аэропорту, и поэтому я решил попробовать продолжить наш рейд вместе с ним. Но Вышинский сказал, что самолет полон и что мне предстоит ехать специальным поездом, который вот-вот подойдет. Я же отметил, что на это уйдет по меньшей мере дней пять, а у меня приказ вернуться в Куйбышев немедленно. Но и после этого Вышинский продолжал стоять на своем.
Разговор происходил, когда я стоял у основания лесенки, ведущей в салон самолета, а Вышинский — наверху ступенек, сияя обворожительной улыбкой и говоря мне «нет». Эти «нет» Вышинского позднее станут знаменитыми в ООН, но то «нет» было самым впечатляющим из тех, что он говорил лично мне. Ветер свистел по аэродромному полю, термометр застыл где-то в области минус двадцати по Фаренгейту[192], и перспектива быть брошенным в Саратове превосходила то, что я мог вытерпеть.
Я не могу претендовать на то, что так же красноречив, как некоторые наши переговорщики на Флешинг Мидоус[193], но после того как я в течение четверти часа, дрожа от холода на поле под Саратовом, выступал перед Вышинским, он вдруг подобрел и милостивым жестом пригласил меня подняться на борт. Он даже предложил мне сесть рядом с ним на жесткую металлическую скамейку салона.
Это был военно-транспортный самолет C-47, и на крыше салона находилась турель для пулемета. Впрочем, в нашем самолете пулемет отсутствовал. Так же как не было в нем и обычного пластикового колпака над турелью — лишь одно большое отверстие, в которое, как только мы набрали скорость и взлетели, стал врываться ветер.
Не знаю точно, насколько холодно было в салоне. Зато я знаю, что не смотря на двойные меховые унты, несколько пар меховых варежек и две шубы, я наполовину замерз уже через пятнадцать минут полета. Очевидно, холодно было не только мне, потому что скоро Вышинский порылся в своем портфеле и достал оттуда большую бутылку советского коньяка, которую тут же открыл и передал мне. Я сделал большой глоток. Он последовал моему примеру и передал бутылку остальной компании, в которую входили пара американских офицеров, телохранитель Вышинского и советский фотокорреспондент. Сделав пару кругов, бутылка опустела, и нам снова не оставалось ничего другого, как стучать зубами от холода. Прошло еще четверть часа. Меня трясло с головы до ног, но я заметил, что и моему соседу, комиссару Вышинскому, ничуть не лучше. Внезапно с огорченным вздохом он снова залез в свой портфель и достал оттуда еще одну бутылку бренди. Мы покончили с ней еще быстрее, чем с первой, и затихли в замороженном молчании. На такой высоте алкоголю нужно совсем мало времени, чтобы ударить в голову, но другие части наших тел оставались такими же холодными, как и раньше.
Я сидел, погребенный в моих мехах, уставившись в пол и размышляя о том, как долго я еще выдержу, когда Вышинский вскочил со своего места.
— Коньяка больше нет, — сказал он, — и если мы будем сидеть без дела, то замерзнем. Давайте боксировать.
Без какого-либо дальнейшего предупреждения он заехал мне кулаком в живот. Вышинский не был тем человеком, который заранее телеграфировал об ударах, которые собирался нанести, и следующее, что я помню, был быстрый удар справа по корпусу. Но мех смягчил его силу, и я немедленно ответил нокаутирующим ударом Вышинскому под ребро. Мгновенно все остальные пассажиры последовали нашему примеру, и началась всеобщая потасовка.
Боксерский поединок в шубах на высоте в несколько тысяч футов не мог не получиться изматывающим, и уже скоро все мы запыхались и зашатались, когда самолет накренился и попал в болтанку. От удара Вышинского слева я потерял равновесие и упал на пол. Но и Вышинскому было не легче: нанося свой удар, он не устоял и сам повалился на меня. К этому времени и остальные пассажиры утомились и решили, что из меня получился отличный матрас.
Все, кроме советского фотографа, который увидел, что получается хорошая картинка, повалились на пол. В одно мгновение фотограф со своей камерой взобрался на ящик, щелкнув эту уютную маленькую компанию, сгруппировавшуюся вокруг заместителя наркома по иностранным делам Вышинского. Единственный пассажир, которого не было видно на снимке, — я сам, погребенный под шубами и сапогами остальных.
Наконец мы вернулись в Куйбышев, и где-то через неделю, когда я шел по главной улице города, борясь с ветром и ненастьем, я наткнулся на друга-фотографа, которому погода, похоже, нравилась не больше моего. Я пригласил его пойти выпить в «Гранд-отель», и уже через несколько минут мы расслаблялись за графинчиком водки. Со всей возможной осторожностью я направил разговор на нашу поездку в Саратов и боксерский поединок. После третьей рюмки я как бы невзначай спросил его, как вышло фото. С лукавой усмешкой он полез к себе в карман и достал снимок. Не прошло и секунды, как он уже оказался в моем кармане, а фотограф завопил голосом кровавого убийцы:
— Ты не можешь его взять! Это собственность государства! Я вызову милицию!
Я стал поспешно объяснять, что в моем кармане фото будет в большей безопасности, чем в его, и что если милиция узнает, кто сделал снимок пьяного Вышинского, лежащего на полу самолета, то ему не поздоровится. Бедняга увидел логику в моих рассуждениях и замолк.
Фотография воздушного боксерского матча очень скоро была спрятана среди моих бумаг. И только когда Вышинский начал действовать в ООН, я достал ее и поместил в рамку. Она висит на стене в моем кабинете.
Даже на дипломатической службе назначения на работу в местах, подобных Куйбышеву, не являются постоянными. И вот я получил новое предписание: отправляться в Кабул, столицу Афганистана, где, как сказали мне в Государственном департаменте, я должен открыть новое дипломатическое представительство. Я не мог понять, почему для того, чтобы открыть контору посреди гор Гиндукуша, Департамент выбрал человека, который пребывает в русских степях. Может, потому, размышлял я, что я привык к жизни на природе. Но позже я узнал иную причину. Семь лет назад, когда афганцы через посла Буллита пытались уговорить американцев открыть миссию в Афганистане, я, внимая красноречивым описаниям афганского посла жизни в его стране, по ходу дела сказал Буллиту, что Афганистан мог бы стать забавным назначением. Восемь лет спустя Департамент решил удовлетворить эту просьбу, поскольку единственным человеком, по их данным, который когда-либо предлагал свою кандидатуру, оказался я. И должен добавить, со всем почтением к Департаменту, что это было назначение, о котором я никогда не сожалел.
Мне не нужно было много времени на сборы. Но прежде чем покинуть Куйбышев, я устроил самому себе прощальную вечеринку. У меня было легкое подозрение, что после более чем семи лет в России, даже Государственный департамент вряд ли скоро вновь пошлет меня сюда обратно. Поэтому отъезд следовало отметить.
Чтобы как-то разнообразить меню, состоявшее из консервированных франкфуртских сосисок и черного хлеба, я послал посольского курьера в деревню, снабдив его ящиком водки, золотыми монетами и несколькими мешками сахара, для того чтобы купить поросенка. И он успешно его приобрел. Поросенок был нескольких месяцев от роду и не больше фута в длину. Если посчитать стоимость сахара, водки и золота, то он обошелся примерно в двести долларов.