Потому-то швейцарцу и трудно писать: он не уверен в очевидности своего языка, он слишком подвержен предрассудку – дескать, на его письменный язык очень уж сильно влияет «устная речь», тот немецкий, что принят в общении швейцарцев. Язык же, на котором швейцарец пишет или пытается писать, он считает чем-то объективным, чему можно научиться: этим объективным языком заправляет школа, словарь Дудена, и швейцарец не отваживается писать своим языком – язык становится для него тем, чем быть не должен: не выражением его характера, мысли, свободы, наконец, а результатом дрессировки и несвободы, укорененной в ощущении культурной неполноценности, которое, хоть швейцарец и не признается, слишком часто возникает у него, не-немца, жителя маленького государства. Его язык становится беспомощным или искусственным, канцелярским или нарочито красивым, якобы гётевским или виртуозным, поскольку швейцарец умело подражает разом всем стилям, да чему бы там ни было, и вытесняет из своего сознания напряженное отношение между своим родным, местным наречием и «письменным» языком, вместо того чтобы это напряжение использовать и обогатить свой слог, свой язык теми очевидными чертами, которые он непосредственно ощущает, так как они присущи его немецкому, сохранившему их со Средних веков. Я тоже долго шел этим ложным путем. Чтобы преодолеть заблуждение, понадобились годы.
Если прежде я был нелюдимым, то теперь стал общительнее. Встречался со студентами, а также с теми, с кем учился в гимназии, с друзьями, мы дискутировали в одном маленьком погребке Старого города, потом продолжали в моей расписанной мансарде. Шумели иногда изрядно, особенно когда компания, каждый с бутылкой на изготовку, поднималась ко мне во втором часу ночи или когда мои гости под утро более или менее плавно одолевали спуск, четыре марша лестницы, причем не обходилось без падений. Мои родители проявляли великодушие, лишь однажды отец запротестовал, робко, смущенно и, что странно, заговорив на «письменном немецком», – в самый разгар шумного бдения, в четыре утра. У меня сидели художник с женой, студенты и «неординарный профессор» искусствовед Вильгельм Штайн. Гости смутились: в комнате клубился табачный дым, в нем проступали намалеванные на белых стенах дикие хари, мерцали огоньки свечей; отец, в домашнем халате, явился точно привидение, он не ожидал встретить у меня профессора и сразу удалился, я почувствовал себя униженным, гости засобирались восвояси.
Штайн читал лекции по искусству Возрождения, слушателей у него было немного. Отец Штайна был легендарным предшественником другого, опять же легендарного, профессора философии, у которого я учился, овеянного преданиями гранд-сеньора. Ходили самые фантастические слухи о его богатстве, остроумии и превосходстве, будто бы он жил в гигантской вилле на высоком берегу реки, теперь там приют для престарелых дьяконис, отслуживших свое в том доме дьяконис, где проповедником был мой отец. Старшего сына профессора мы прозвали Кунстштайном, второго сына, приват-доцента философии, философским Штайном.[130]
Вильгельм Штайн жил в Мелочном переулке. Он часто выпивал с нами, студентами, в погребке «Клётцли», а я часто приходил к нему, один или с кем-то из друзей, и мы засиживались у него в кабинете до поздней ночи. Увидев, что сквозь щели в светомаскировочных шторах на окне пробивается свет, мы входили под темные аркады, звонили в дверь. Через некоторое время раздавались шаги, и дверь открывалась. Квартира находилась на третьем этаже. Вглубь дома вел коридор, затем мы поднимались по темной деревянной лестнице. Кабинет представлял собой длинную комнату с высоким потолком и двумя окнами, из которых был хорошо виден переулок, широкий, с мягким изгибом, и «Самсон»,[131] средневековое сооружение, которое Штайн очень любил, фонтан с изящной колонной и расписанной красками скульптурой библейского героя, сжимающего руками шею льва. За кабинетом, кажется, находились другие комнаты с окнами во двор. Домашним хозяйством ведала какая-то женщина, а может, супружеская пара, точно мы не знали. Штайн угощал нас вином. У него была красивая и правильная речь, он говорил на городском варианте бернского диалекта. Мы беседовали о поэтах и писателях. Над письменным столом Штайна висела картина швейцарского художника Когхуфа, но она не принадлежала профессору, – автор однажды забрал ее для какой-то выставки, а на ее месте появилась другая картина, рококо, невнятная, какая-то сцена, вроде из мифологии, совсем не в духе профессора. Он был поклонником Стефана Георге, входил в так называемый круг мастера, но, по-видимому, обосновался в этом кружке лишь на обочине, не иначе пал жертвой каких-нибудь таинственных сражений диадохов,[132] а в этом кружке, должно быть, шли непримиримые бои, так как ученики Георге собирали под свои знамена новые кружки, враждовавшие между собой, и там никогда не забывали, кто да что однажды сказал, кто кого осудил или проклял. Однако Штайн остался верен мастеру. Он любил читать вслух его стихи, торжественно, нараспев, словно культовые, священные заклинания. Друзья, которых он собирал у себя, были художниками и скульпторами академического направления, и в этом кругу тоже хватало таинственности и витала тень конфликтов, распадались дружеские союзы, Штайн как мог посредничал. О драме он никогда не говорил, о прозе – только если она получила одобрение Георге, как, например, некоторые страницы Жан-Поля, его «Титана», зато он часто читал нам георгевские переводы из Данте. К музыке он относился скептически. Склонность ко всему торжественному и пышному уравновешивалась в нем любовью к праздничному застолью. Я внутренне бунтовал против его понимания искусства, но молча, так как не хотел его обидеть. А он все понял и просто игнорировал этот факт. Ему было важно, чтобы из меня что-то получилось, а не чтобы я разделял его взгляды. Он был одним из первых, кто отнесся ко мне серьезно.
Стихи Георге остались мне чуждыми. Слишком много преднамеренного, слишком осознанное искусство. Я любил, правда, «Архипелаг» Гёльдерлина и четырехчастный хор из «Вальпургиевой ночи» в «Фаусте», но мне были милее стихи, не отмеченные печатью «поэтического искусства», стихи, в которых звучит как бы голос самой природы. Скажем, стихотворение Маттиаса Клаудиуса «Какая тьма в покоях смерти…» или четверостишие позднего, помрачившегося умом Гёльдерлина, которое оканчивается словами: «Уже я ничто, я живу неохотно»; темные стихи, потрясающие душу. Георга Гейма, Тракля и лирику Брехта я узнал позже. Надо заметить, стихи требуют такой же дисциплинированности языка, как драма или проза. Даже когда язык нарочито небрежен, вульгарен. Небрежность должна быть только притворной, то есть умышленной, управляемой, и, если нужно, должна казаться непреднамеренной, легкой, непринужденной. Точнее: такой, какой она кажется, она сделана не случайно. Если есть страницы, статьи, пьесы чеканно твердые, неумолимые, сжатые, жесткие, то тут сказывается не внешний формальный принцип, а внутренний, основанный на содержании. Именно так обстоит дело со стихами, в них форма и содержание так же взаимно непротиворечивы, как поверхность скульптуры и ее «внутренняя сторона». Нет никакой «внутренней стороны». Форма – это явление содержания: в поэзии всё – поэзия: форма, образ. Пониманием этого я обязан прежде всего Вильгельму Штайну, неумолимому первосвященнику чистого слова, хотя уже тогда я был противником всего первосвященнического и само слово «языковой» у меня вызывало аллергию. Наверное, поэтому я позднее редко виделся со Штайном, мне надо было от него освободиться. И мы, встретившись, никогда не говорили о моих писательских делах, не говорили и о Георге. Я пошел другим путем. Его мир не был моим миром.
Поэзия стала чем-то важным для меня, когда в Париже я познакомился с Паулем Целаном. Мы пришли к нему домой. Жена, занимавшаяся в тот момент живописью, ребенок. Целан был печальный, унылый, погасший, считал, что его преследуют, какая-то немецкая газета его раскритиковала или неправильно процитировала, но, когда он с женой приехал погостить к нам в Невшатель, мы узнали его с другой стороны. Мы поселили Целана и его жену в отеле на Шомоне; вначале он был печален, совсем такой, каким запомнился нам в Париже, мы тоже чувствовали подавленность, как тогда в Париже, пытались его приободрить, да не знали чем, так же как не знали и тогда, в Париже. А в последний день его меланхолия вдруг разошлась, как, бывает, расходятся хмурые облака. День выдался жаркий, душный, ни ветерка, свинцовая тяжесть. Мы играли в настольный теннис, Целан был полон могучей, по-медвежьи мощной витальности, в пух и прах обыграл мою жену, сына и меня. Потом под баранью голяшку выпил бутылку мирабелевки, крепкой настойки, жена Целана и мы пили бордо, он выпил вторую бутылку мирабелевки, не пренебрегая и бордо. В беседке возле кухни. На небе летние звезды. Он бормотал стихи в свой пузатый бокал, темные по смыслу, импровизированные строфы, потом пустился танцевать, распевал румынские народные песни, коммунистические гимны. Неугомонный, здоровый, задиристый парень. И когда я повез их с женой на Шомон, через темный ночной лес на склоне Юры, когда на небе поднялось созвездие Ориона и, набирая силу, разлился утренний свет, а потом ярко засияла Венера, он горланил песни, словно разрезвившийся фавн. Впоследствии мы все реже о нем слышали. Как-то раз он прислал мне газетную вырезку, умолял вмешаться, он подозревал там некие неявные нападки, но я, сколько ни перечитывал статью, ничего подобного не нашел, так что подозрений его не разделил и на письмо не ответил, потому что не понимал и не знал, как его успокоить, не став при этом врагом, – ему везде виделись враги, всюду мерещились интриги. Потом он еще как-то раз приехал, из Парижа или, может быть, из Германии, словно беглец, он сидел у меня в мастерской среди моих картин и молчал, разговор как будто бы наладился и тут же иссяк, моя жена приготовила комнату для гостей, я спустился в винный погреб, расстроившись: я и сам расстроился, и понимал, что его расстроил, что он ждал помощи и не дождался, я вернулся с бутылками – в мастерской никого.