Студент хочет уйти с чердака, на дворе, наверное, уже ночь, в одной из мансард открывается дверь, там слабый свет, нет, там что-то мутно-белое, стройное белое тело, белые простыни; может быть, это подруга его знакомого, думает студент, а может, жена слепого – неизвестно, да и не все ли равно, ему все безразлично, пять маразматических роз валяются где-то на полу в мансарде, давно увядшие, давно осыпавшиеся, женщина податлива, нежна; призрачная немая сцена, ему видятся обрывки каких-то математических формул, и вдруг отчетливо выступает проблема теоретических основ, логика как таковая, она предельно ясна, на несколько секунд студент становится величайшим математиком, величайшим логиком, в течение нескольких секунд он понимает и все, что с ним произошло, и вообще все, все взаимосвязи того, что казалось совершенно не связанным, и тут же все это исчезает, остаются только тело, груди, живот; в мансардном окне появляется месяц, тихо плывет и уходит, студент ненасытен, молод, его не уничтожить, ему безразлично, с кем он в постели, однако он пытается познать эту женщину, но сразу забывает о своем намерении, – и вдруг женщина его покидает, ну и как бы он мог ее познать?
Он один. Небо светлеет все больше, становится белым. Он одевается, уходит из мансарды, на чердаке еще темно, он выходит на лестницу, там разливается серебристый свет, он серебрится все светлей, грязно-тусклое серебро настающего дня; молодой человек бесшумно крадется мимо дверей, скорей бы покинуть этот дом, и когда, уже пройдя коридор с отвратительными, облезлыми цветастыми обоями, он открывает дверь на улицу, сзади ему наносит удар кочергой потный, жирный ревнивый слепец – удар столь мощный и, по случайности, столь точный, что молодой человек замертво валится наземь из дверей дома, куда его привел случай, на улицу, под аркады в переулке Справедливости, и его голова озарена утренним, уже слепяще-ярким светом.
VIII. Винтер
«Винтера» я задумал одновременно с «Домом», на что указывает и появление крыс, в обоих рассказах играющих известную роль, животных, которых я считаю на редкость отвратительными. В то время я занимался главным образом планами, собственно грезами наяву. Бродил вдоль берега Ааре или расхаживал взад-вперед под аркадами, по течению и в то же время против течения неспокойного людского потока, и выдумывал, что я мог бы написать, не умея писать. Попытки писать я предпринимал снова и снова. Писал рассказы, драмы и уничтожал написанное. Война закончилась, я был студентом восьмого семестра, для диссертации, которую должен был писать, не написал ни слова, и что буду делать, если когда-нибудь все-таки получу степень доктора философии, я не знал; в свою живопись я уже не верил, а когда где-то в баре, отвечая на вопрос какого-то юриста, сказал, что хочу быть писателем, тот расхохотался, а потом просто и доходчиво растолковал мне, как трудно найти издателя, как мало я буду зарабатывать, даже если издателя найду, в глазах юриста я был, конечно, простак простаком. Я плыл по течению. «Винтер» появился в результате моей тогдашней ситуации. Я не видел выхода. И ждал суда. Над Германией он уже разразился. А Швейцария, разом и невиноватая, и виноватая, опять выкрутилась и теперь пустилась в бега, прикрываясь мифом о сопротивлении, хотя ей-то не пришлось его оказывать. Подозрение, что она стояла на стреме, пока совершалось преступление мирового масштаба, не исчезло, однако обвинение так и не было предъявлено. То, что «Винтер» написан не тогда, а лишь спустя сорок пять лет, не случайно. Моим сюжетам часто бывает необходим длительный инкубационный период, пока не вынырнет повод, чтобы заняться написанием. «Винтер» повесть «религиозная». Некий человек ждет суда, а суда все нет и нет, да и не будет. Это проблематика, из которой произошло христианство. Мое мышление, а с ним и моя писанина развивались в полемике с христианством. Отсюда мой интерес к Кьеркегору, но также и к Карлу Барту. Я восхищался его «Посланием к Римлянам», позже – его «Церковной догматикой», которую и сегодня иногда перечитываю. С самим Бартом я познакомился в салоне одной богатой жительницы Базеля, в связи с обсуждением «Слепого», моей второй пьесы. Играли Мария Беккер, Горвиц, Викки, режиссура Гинсберга. Там, в пьесе, водят за нос одного слепого герцога, его замок разрушен, вся страна лежит в развалинах, опустошенная войной, а старику вкручивают, будто бы его земли и замок целы и невредимы. Выхода у него нет, приходится верить этой игре. «Если слепой не верит всем, он неизбежно изверится во всем». Герцог своими руками убивает писателя, который пытается открыть ему правду. Барт был внутренне спокойным, добродушным, с большим чувством юмора. Не думаю, что «Слепой» ему понравился. Вряд ли он мог согласиться с тем, что вера слепа, как это следует из всего построения пьесы. Герцогу ведь ничего другого не остается – он должен верить людям, потому что он слеп, вера для него – экзистенциальная необходимость, тогда как, по Барту, вера есть милость, не зависящая от ситуации, в которой находится человек.
Последний раз я виделся с Бартом в Базеле, в итальянском ресторане, спустя несколько лет после той первой встречи. На него резко наскакивал мой добропорядочный родственник, редактор газеты, один из тупейших холодных вояк. Барт был великий писатель и блестящий полемист. Я восхищался его аналитическим умом. В «Догматике» он переносит Гегеля на Библию, как Фома Аквинский на Библию перенес Аристотеля. «Догматика» – вымысел. «Истинное познание Бога не подверглось нападкам и недоступно нападкам, оно свободно от забот и сомнений. Но таким, истинным, познанием Бога может быть лишь познание, осуществляемое в соединении со словом Божиим. Всякое отступление от соединения со словом Божиим означает переход к ложным богам, к не-богам, и это однажды проявится, поскольку неизбежно вызовет у познающего неуверенность относительно его познания Бога и, следовательно, сомнение». Кто так говорит, тот верит, что он обладает истиной; однако, по Вайхингеру,[135] вымыслы существуют для того, чтобы мы могли приблизиться к истине, но в таком случае нужно отбросить вымысел или последовать рекомендации Витгенштейна,[136] а он пишет: «…понимающий меня поймет в конце концов бессмысленность моих фраз, когда поднимется по ним – с их помощью – выше них (он должен, так сказать, отбросить лестницу, по которой поднялся). Он должен преодолеть эти фразы, тогда его видение мира будет правильным». Я отбросил лестницу.
Метафизическое мышление находило путь к «единому Богу», Богу Творцу, используя два противоположных метода: один заключался в том, что метафизическое мышление обобщило однажды обретенного родоплеменного Бога, Бога Отца; другой подход состоял в дальнейшем развитии метафизического мышления. Первый метод смог применить лишь маленький народ, которому отовсюду грозили опасности, второй – лишь мировая культура. Евреи остались евреями, потому что всеми силами держались за своего родоплеменного Бога, прошли с ним путь от племен до народа и наконец, в своем безграничном непокорстве, которое порождается поражениями, провозгласили его единственным Богом, Творцом мироздания, Богом могучего гнева и непостижимой справедливости, Богом Закона. Второй метод применила высокоразвитая греческая культура, она все более глубоко постигала не Бога, а богов, играла с ними, придавала им лоск и утонченность – творят бесчинства не боги, а люди; что́ для человека нужда и необходимость, то для богов – игра, они свободны, люди подневольны, удел людей – трагическое, богов – веселье. Люди взирали на богов как зрители на представлении комедии, которые, заглядевшись, забывают о своей смертности и о всех своих горестях. Людей и богов объединял смех, боги стали бессмертными людьми, вовсе не ведающими о кончине, и тем самым они стали невинными богами, ведь если они проявляли жестокость, то лишь по своей божественной наивности. Однако если у индусов за богами раскрывалась бездна всех бездн, великое избавление небытия, то у греков за богами стояло именно бытие, как метафизическая идея, нечто неизменное, первоначало, элемент, вода, воздух, все бесконечное, единое, вечное становление, огромное круглое мировое тело, атомы, идеи, числа и, наконец, понятие, пока из всех этих метафизических фикций, из этого чисто понятийного, интеллигибельного[137] мира не выступил Бог как первопричина всего. И состоялся гениальный синтез, совершить который способно только метафизическое мышление. Св. Павел был метафизиком, и, как таковой, он был и греком, и иудеем. Иисуса из Назарета, чьим отцом был Иосиф, происходивший из рода царя Давида, и чью мать звали Марией, того, кто в мире, полном ужасов и страхов, властно повелел «Не бойся»,[138] того, кто, возможно, был первым «религиозным атеистом» и искал Бога уже не в метафизических умозрительных построениях, а в себе самом, искал не «сущее, теологически мыслимое», а нечто субъективное, интенсивное в переживании, – этого человека, чье рождение, возможно, было позорным и чья смерть несомненно была позорной, Павел переосмыслил, провозгласив, что Иисус в самом буквальном смысле слова Сын Божий, распятый и воскресший, чтобы принести спасение человечеству, на котором тяготеет вина за грехопадение, и, провозгласив это, Павел тем самым открыл свободный путь метафизическим спекуляциям, и в результате – правда, после всевозможных умствований, так как многие не могли уразуметь, что значит идентичность отца и сына, и заключали, что если сын тоже Бог, то он только похож на своего отца, а не тот же Бог, – изобрели троицу: Бог Отец, Бог Сын и Бог Святой Дух, все три представляют единого Бога; такова «внутрибожеская» метафизика, метафизическая аксиома, с помощью которой греческое переосмысление иудейского Творца поистине удивительным образом утвердило свою власть над обоими мирами, иным и земным.