А вот когда я попытался что-то написать, немецкий язык внезапно сделался для меня проблемой, мое наивное обращение с ним, невинная уверенность – я, мол, «понимаю» немецкий – мгновенно обратилась в знак вопроса. Сюжеты, которые меня занимали, оказалось трудно выразить словами, – я осознал, каким языком владею. Не литературным немецким, отнюдь, а принятым в общении эмментальцев «письменным» немецким. Смущенно, не располагая чем-то, кроме воли выразить себя любой ценой, я пустился в свое первое писательское предприятие, оно закончилось отступлением с арьергардными стычками – ретирадой в философию. На время. Но проблему-то я не решил, скорей «вытеснил». В Цюрихе, от экспрессионистской беспомощности, боязливо стараясь затушевать свою языковую некомпетентность, после многих попыток что-нибудь написать я нашел выход – стал писать нарочито просто, что давало мне уверенность, или же наоборот, я разворачивал гигантские синтаксические построения, увлекался безмерным – от страха, что разоблачат мой «неудовлетворительный» немецкий язык, и вытворял дикие кунштюки, языковые акробатические этюды. Позднее, в Вале, где я писал ночи напролет, я искал опору то у Бюхнера, то у Граббе, то в немногих прочитанных мной вещах Брехта, держался «культурного стиля», подражал традиционному. Но тогда-то, в Берне, надо было писать диссертацию, и тут, конечно, не было речи об уклонениях в простоту или безмерность, а также в «кантовское». Мышление, как нечто сугубо личное, требовало выработки своего собственного стиля, и тут я опять оказался безъязыким, не способным выразить свои мысли. Отрицать эту проблему было невозможно. Парадокс: не занятия литературой, а изучение философии лишило меня невинности в смысле владения словом. Я потерпел неудачу с философией как раз из-за языка, из-за своей неспособности формулировать мысли. Поскольку это были мои собственные мысли, я был совершенно не в состоянии выразить их, используя тот или иной стиль философского изложения: попытайся я это сделать, мои мысли были бы отчуждены от меня, фальсифицированы. Восприняв чужой философский язык, я, так сказать, сам у себя отнял бы право собственности в области мысли. И вот, потерпев фиаско на почве языка философии, я снова взялся за писание рассказов – чтобы поработать над языком. И опять закипели арьергардные бои, только отступал я в противоположном направлении, из философии в литературу. Если прежде я считал, что языку можно научиться, освоить его как инструмент, то есть что-то объективно данное, в чем можно быть уверенным, то теперь этой уверенности не стало.
Поначалу моя неуверенность проявлялась разве что как глухая неприязнь к моему «письменному языку», который я всячески шлифовал, и как сомнения в целесообразности моего экспериментирования с языком, причину которых сам я назвать не смог бы. Лишь постепенно мне открылось, что язык – это фантом. Не существует языка вообще, а есть лишь различные конкретные языки, и вот так же не существует немецкого языка как такового – если бы он существовал, то был бы чем-то мертвым, таким же мертвым, как латынь и древнегреческий, которые я учил в школе. Потому что это только письменные языки, их уже не формирует живое слово. Это языковые окаменелости. А язык, на котором мы говорим, и язык, на котором пишем, оба – живые, хотя они и отличаются друг от друга; устная речь влияет на письменную, и наоборот. Изменения в политике, обществе и культуре непрерывно вмешиваются в процессы, происходящие в языке. Воздействие устной речи на письменную можно уподобить воздействию атмосферы на земную поверхность: оно не бросается в глаза, но проявляется в эрозии, в образовании передвигающихся дюн; проходит время, и привычный языковой ландшафт изменяется до неузнаваемости. Но письменный язык изменяется и сам по себе – в нем происходят землетрясения, тектонические сдвиги, и его изменения оказывают влияние на устную речь, подобно тому как земная поверхность – на атмосферу, тут и нагрев, и испарение, и прочее. Но если существуют «устные разновидности» немецкого языка, диалекты, а также принятые в устной речи формы, которые обусловлены политикой, общественной жизнью, особенностями ландшафта и в большей или меньшей степени проникают в письменный немецкий язык, формируют его и в то же время сами воспринимают от него многие оттенки и краски, то в этот поток, в общее языковое течение постоянно вливаются личные, индивидуальные языковые формы выражения, свойственные каждому отдельному человеку, а у каждого отдельного человека его устная речь и письменная речь оказывают влияние друг на друга, а с другой стороны, подвергаются влиянию личных особенностей человека. Сложное тут положение дел, словесники пытаются то подавить его, то задним числом санкционируют. Их ремесло ведь в том и состоит, чтобы фиксировать «правильный» немецкий язык, предлагать образец-идеал. Обе тенденции, не лишенные оснований, но не лишенные и безосновательных амбиций, уравновешивают друг друга. Поэтому только не-писатель верует в немецкий язык, то есть тот, кто пишет и верует «наивно», письмо для него не проблема или, уж если на то пошло, проблема грамматическая, принципиально разрешимая. Соблюдай правила грамматики – и будешь писать «правильно». А вот для писателя наоборот – вопрос не в том, пишет ли он грамматически «правильно» или «неправильно», – он отдает себе отчет в том, что язык «субъективен», и его волнует другое: «хорошо» или «плохо» он выразил то, что хотел выразить, «точно» или «неточно». Этими вопросами ведает не грамматика, а стилистика. «Хорошая» фраза научно не объяснима. Наука о литературном стиле – это литературная теология. Не существует стилистики как научной дисциплины, которой мог бы руководствоваться писатель, формируя свой слог. Если он подчиняется некоторым общим принципам, то лишь на поверхности, а реально, в глубине, язык писателя формируется его личным «почерком». Писатель считает, что фраза «хороша», если это очевидно. То есть он находит фразу убедительной, но очевидность этого субъективна – кто-то другой сочтет фразу неубедительной, в ней могут обнаружиться грамматические погрешности, и все-таки автор будет считать ее правильной, настолько правильной, насколько она представляется писателю «необходимо правильной», в контексте или вне контекста, сама по себе. Иначе обстоит дело с проблемой «точной» или «неточной» фразы. Здесь очевидность зависит от логики, то есть очевидность здесь «объективнее». Однако понятия «совершенно точный» и «совершенно неточный» – предельные понятия, а в языке подобные качества никогда не достигаются. Это же относится и к понятиям «исполненный смысла» и «бессмысленный». Не бывает фраз ни совершенно исполненных смысла, ни совершенно бессмысленных, даже за утверждением «Вороная – это лошадь белой масти» может скрываться какой-то смысл, тогда как за утверждением «А – это А» может стоять бессмыслица. Уж если в единственном всеобщем «языке», который мы знаем, в математике, идет спор о том, что очевидно и что не очевидно, то тем острей он в «письменном языке». Грамматика – это не закон природы, а свод инструкций, которые ведут свое историческое происхождение от социальных тенденций и употребительных речевых форм, но могут возникать и в результате «языковых событий», таких, например, как лютеровский перевод Библии, или в результате заимствования грамматических форм из других языков, или в результате изменения существующих правил, а изменения делаются теми, кто пишет и при этом не верит в языковые законы и табу. Плохо писать, неточно писать не значит писать грамматически неправильно, дело в другом – пишущий не чувствует инстинктивно, что для него лично является правильным и точным, не проявляет в языке свою личность, для него нет диктата очевидности, нет внутреннего необоримого желания (это я о себе) без конца переписывать какую-то фразу, снова и снова править написанное, пока не появится уверенность, то есть очевидность, что фраза, глава, сцена правильна, точна, «прозрачна». Эту уверенность ничем не подтвердить, никаким волшебным заклинанием не вызвать (никаких «магов языка» нет), ее не добьешься и с помощью справочника, то есть и свода грамматических правил, о котором я тут говорил. Ну да, я снова и снова переписываю текст, формирую заново, там отсекаю что-то, здесь добавляю, где-то вычеркиваю. Но другие-то как написали, так и оставили: писатель Готтхельф – великий писатель потому, что он никогда не правил написанного, ни от чего не отказывался. Значит, методы, приемы письма индивидуальны. Одни разрабатывают свой замысел тщательно, другие – в самых общих чертах, третьи вообще не разрабатывают. Но в любом случае язык должен быть убедительным; его очевидность имеет решающее значение.