Сократ покорился судьбе. Аристофан послал в Фивы за актерами Кебетом и Симмием, отрепетировал с ними диалог. Своему режиссерскому методу он дал название поэтического реализма. В темнице было довольно-таки темно. Аристофан смастерил себе маску, приглашенные афиняне приняли его за Сократа. Они затаив дыхание внимали беседе, которую приговоренный к смерти вел с Кебетом и Симмием. Играл Аристофан грандиозно. Когда принесли чашу с цикутой, все заплакали. Аристофан выпил, походил туда-сюда, пока ноги не отяжелели, прилег, почувствовал, что живот холодеет, и тут, оборотившись к старику Критону, который был уверен, что перед ним Сократ, неожиданно промолвил, дескать, надо принести в жертву Асклепию петуха, умолк, последний раз пошевельнулся и опочил.
Аристофана сожгли вместо Сократа, все Афины смотрели, как в синеве неба растворялось облачко дыма, а тем временем Сократ с Ксантиппой и Платоном плыли на коринфском транспорте в Сиракузы. Ксантиппа захватила с собой лучшие вещицы из своего антикварного салона, фидиев, праксителей, картины Евпомпа и Тиманта, микенские вазы и молочники, издания классиков, коринфский и персидский текстиль.
Однако Платон просчитался. Дионисий хоть и принял его идеи за идеи Сократа, но понял их на свой лад. У Дионисия была армия наемников, которых он скупал по всей Италии. Властвовал он хитростью, стравливая граждан друг с другом, а сам отсиживался в крепости Эвриал. Сократ ему был нужен для пропаганды. Правитель внушает уважение, говорил Дионисий, коли общается с философом. Но Платон-то задумал самого Дионисия сделать философом, а иначе как реализуешь идеальное государство? Он спросил Дионисия, силен ли тот в математике. Тиран удивился: зачем? – все расчеты ведет его секретарь Дамокл. Когда же Платон принялся толковать о необходимости добродетели, Дионисий велел его схватить – у этого аристократа-скупердяя можно вытянуть жирный выкуп. Добродетельными должны быть подвластные, властителям добродетель ни к чему.
А вот Сократ Дионисию понравился. Ночи напролет они пировали в крепости Эвриал. Сократ поинтересовался, знает ли Дионисий, что значит властвовать. Ответ гласил: власть – это знание людей. А что такое знание людей? – задал Сократ следующий вопрос. Знание людей – это знание людей, ответил Дионисий, ему не научишься, либо ты им обладаешь, либо нет. Если ты не можешь сказать, чем обладаешь, ты не знаешь, чем обладаешь, заключил Сократ. Дионисий рассмеялся: он знать не знает, что значит властвовать, однако же властвует! И все рассмеялись, потому как невежливо не смеяться, когда смеется Дионисий. А он вдруг грозно нахмурился. Все испугались и смеяться перестали. Дионисий, видя их страх, опять засмеялся – и все засмеялись из вежливости. Только Сократ преспокойно лакомился разными кушаньями.
К несчастью, Дионисий однажды поклялся предать смерти всякого, кто сможет его перепить. Сократ его перепил. Так что опять перед ним оказалась чаша с цикутой. Дионисий, предвкушая великий спектакль, которым должна была стать смерть Сократа, арендовал амфитеатр города Сиракузы. Пришли все жители – аристократы, офицеры, граждане, даже женщинам разрешили присутствовать. А Сократ-то выпил яд молча.
Зато не стала молчать Ксантиппа. «Сиракузяне! На ваших глазах умер муж, от которого вы в эту минуту ждали великих, глубокомысленных речей о смысле смерти, а может быть, и разъяснений о том, что после смерти ждет всех нас, ибо все мы когда-нибудь умрем. Вы разочарованы, так как Сократ промолчал. Вместо него я, Ксантиппа, кое-что скажу вам. Сократ был моим мужем, и его молчание дает мне право говорить в этом мире, где женщины обычно молчат. Я тем более имею право говорить, что я обращаюсь к вам всем, живым существам, рожденным женщинами, и вот это – то единственное, в чем можно быть уверенным, потому что каждый знает, кто его мать, пусть даже она блудница. А кто отец? Не каждый из вас может с уверенностью сказать, кто его отец. Когда мы живем в мире, где все кого ни возьми изменяют своим супругам, у многих из вас только матери и знают, кто был вашим отцом. Когда идет война, всех подряд насилуют, и даже матери ваши не могут сказать, кто ваш отец, а война у нас идет чуть ли не непрерывно. Вот я и не знаю, перед кем сейчас держу речь, кто вы – сиракузяне, карфагеняне или оски? На иные вопросы не может быть ответа. Сократ это понимал. Не в том дело, что возникали вопросы, на которые он не знал бы ответа, например: хороший ли сам он ваятель или плохой? Он бросил ремесло скульптора, и многие люди бросили бы свое ремесло, задай они себе подобный вопрос. Он мог ответить и на вопрос о том, какое вино самое хорошее и как его смешивать с водой, но главное другое – Сократ понимал, как быть самим собой. Сократ остался Сократом. На это способны лишь немногие мужчины, сначала они дети, потом мужают, а возмужав, они становятся политиками, полководцами, поэтами, героями или еще кем-нибудь, но не становятся собой. Они перестали быть мужчинами, они лишь играют роль мужчин, меж тем как мы, женщины, остаемся женщинами и тогда, когда становимся матерями, гетерами или блудницами. Сократ не играл роли Сократа, он оставался тем, кем был от рождения, – Сократом. Он знал, что сам он ничего не знает, и поэтому каждого спрашивал, что тот знает. Спрашивал ремесленников, философов, астрономов, политиков, спрашивал и спрашивал, до тех пор пока никто уже не находил ответа, никто из ремесленников, философов, астрономов и политиков, которых он спрашивал. Всякий раз перед ним простиралось море незнания, куда, подобно рекам, впадают все вопросы, и бессмысленно было задавать новые вопросы, потому что чем больше люди знают – как им кажется, – тем необъятней простор моря незнания. Сократ был убежден, что лучше терпеть несправедливость, чем совершать несправедливость. Поэтому он не совершал ничего. Он был божественно ленив. Сам себя он едва терпел, и другим приходилось его терпеть. Бытие – все, говорил он, знание – ничто. Он заглядывался на каждую встречную гетеру и на каждого красивого мальчика. Любил вкусно поесть и не дурак был выпить. И вот он перепил вашего тирана. И за это принял смерть. Смертный приговор он выслушал бестрепетно. Все, сказал, в порядке. Таково, мол, естественное следствие его умения пить не пьянея. Любой другой, если бы пил, сколько он, давно бы умер из-за печени, сказал он, и цикуту он выпьет с полным присутствием духа. Он, мол, ее заслужил. Сократ умер как Сократ. Я горжусь тем, что была его женой. Сиракузяне, я покидаю вас. Платона забираю с собой. Я выкупила его, заплатив деньгами от продажи моего антикварного салона, а держала я салон опять-таки благодаря Сократу. И благодаря его умению пить не пьянея. Платон – предмет номер один в моем новом антикварном салоне. Я продам его за цену вдвое дороже той, какую заплатила за него здесь. Он ведь оригинал. Вообразил, будто он что-то знает. Сократа он описал по своему образу: Сократа, который не знал, что он ничего не знал. Прощайте».
* * *
Новую попытку что-нибудь написать я сделал после долгих колебаний. Летом 1944 года я проходил в Интерлакене вспомогательную службу. Был придан генеральному командующему армией и поставлен на квартиру в еврейском пансионе неподалеку от штаб-квартиры генерала. Часто, когда я утром шел на работу, по улице скакал на коне этот символ швейцарского Сопротивления. Я носил штатское, так что честь отдавать не надо было. И работа мне досталась соответствующая. Заметили, что я умею писать тушью, поручили делать надписи на личных знаках военнослужащих. Я стал каллиграфистом целой дивизии и с утра до ночи занимался «могильными надписями»: фамилия, звание, военно-учетная специальность, группа крови. В обеденный перерыв я уходил в сад ближней confiserie[123] и там, в окружении офицеров, с двенадцати до двух читал «Поэзию и правду». Ни одна другая проза Гёте не смогла так заворожить меня, ну разве только некоторые страницы из «Учения о цвете», которые я и сегодня иногда перечитываю, радуясь прозрачности каждой фразы; Гёте оттачивал свой слог, обращаясь к наглядности, не к умозрительности, как Шиллер. Сильная сторона Гёте – описание, по части выдумки он слаб, его легко заносит в невероятное, искусственное: фигуры старика-арфиста и Миньоны не делают возвышенно-поэтическим мир театра в «Вильгельме Мейстере», напротив, разрушают его. Что-то похожее у меня с его «Новеллой». Сама она далеко не столь хороша, как посвященное ей эссе Эмиля Штайгера.[124] Или с Оттилией в «Избирательном сродстве»: избыточно стилизованное и стихийное, «поэтическое», не совмещаются. А вот когда читаешь «Поэзию и правду»,[125] все претенциозное, сознательно классицистическое потом само собой забывается как что-то неважное, и остается впечатление, что эта проза создавалась без всякого труда, от чистой радости пересказывания; вот хотя бы, когда Гёте рассказывает об Аврааме и дубраве Мамре,[126] понимаешь, что эта история несомненно много значила для него самого;[127] а повествование сравнимо с той превосходной nonchalance,[128] что отличает восьмидесятилетнего Ранке,[129] слепого, когда он начинает свое изложение всемирной истории, исходя просто из своих знаний, воспоминаний, то есть обладая уверенностью, какую дает временная дистанция. Однако эти впечатления субъективны. Они характеризуют читателя, не автора. После словесных джунглей Жан-Поля я был под большим впечатлением от уверенности описаний, той естественной силы, с какой Гёте обращается с языком. Я заново осознал, что не владею немецким, как владеешь чем-то привычным, естественным для тебя. В годы Второй мировой войны Швейцария изолировалась от Германии даже в том, что касалось немецкого языка, это был процесс, который получил ускорение еще раньше, после Первой мировой войны, а до того было, по-видимому, немало образованных людей, в своем кругу общавшихся на «литературном немецком». По мере политического развития народный язык сделался обиходным языком образованных людей и остается таковым по сей день. А я вдобавок из того поколения, которое уже не имело возможности учиться в университетах Германии, как учился еще мой отец, я рос в среде швейцарского варианта немецкого языка. Немецкой грамматике нас учили только в начальных и средних классах, однако уже в средней школе ученики считали более важным французский, не потому, что он легче давался, наоборот, он был труднее, и когда началось обязательное изучение французского, у нас, эмментальских школьников, балакавших на развалистом бернском наречии, началось великое школьное горе. И я не исключение. Садист-словесник привил мне стойкое отвращение к французскому, которое осталось у меня навсегда. Все, что я знаю из французской литературы, читано мною в переводах. Я и сегодня не очень-то люблю говорить по-французски, хотя более сорока лет живу во франкоязычной части Швейцарии; мое произношение осталось жутким. В гимназии особое внимание уделялось древним языкам. От оценок по латинскому и греческому зависела судьба гимназиста. Немецкий же как-то по наитию: то учили, то не учили. И сегодня с ним все так же. Дистанция до «письменного немецкого» и слишком велика, и слишком мала. Этот «письменный немецкий» у нас иностранный язык и в то же время – нет. Швейцарцы с младых ногтей приучаются читать по-немецки, но говорят на этом языке только на уроках, а вне школы никогда, причем и с учителем не говорят где-нибудь вне школы, после уроков; из-за этого литературный немецкий язык стал у нас письменным, книжным и официальным языком. Лишь в средних классах нам попытались привить кое-какие фонетические навыки. Помню эту попытку. Солидный житель Граубюндена, старший учитель, важная персона в школе и во всей общине, добивался от нас, пятиклассников, хорошего немецкого произношения. Собственно, он жутким образом грассировал «р», а мы должны были рычать, хором повторяя за ним: «Деррр херрр», снова и снова, до бесконечности. Позже, в гимназии, вообще не обращали внимания на произношение, и в университете тоже. Конечно, с немецкими профессорами и эмигрантами мы разговаривали на литературном немецком языке, но правильное произношение тут не требовалось: эмигранты остерегаются смеяться над выговором аборигенов, тем паче поправлять их.