— Дорогой мой, — в голосе Ведекинда Гюндероде явственно слышит дрожь, — что за немыслимые вещи вы говорите…
На что Клейст, уже спокойно, но обессиленно:
— Что возможно помыслить — мыслимо. Разве вы так не считаете, господин советник?
Со дворов шум простых работ: стук топора, звяканье ведер. Куры на тропинке, что потянулась от околицы к прибрежным лугам. Земля под ногами, небо над головой. Уютные домики, которые под его взглядом будто чуть сдвигаются, испуганно теснясь поближе друг к дружке. Заговор вещей.
Разговоры, разговоры… Савиньи. О двусмысленности и уязвимости существования писателя. Писатель, мол, никогда не может принять себя всерьез, поскольку сам придумывает себе и свой мир, и трудности в этом мире. Иными словами, постоянно имеет дело с плодами своего воображения.
Наверно, никто из них, думает Клейст, но сказать не решается, никто из них не связан с этим миром столь прочно и не чувствует его так сильно, как я. Видимость обманчива. Вместо него, за него вдруг говорит Гюндероде:
— А по-моему, не обманывать себя — это значит искать новое в брожении времени, стараться вырвать это новое и высказать, дать ему имя. Мне кажется, если этого не делать, мир остановится.
Значит, спрашивает Савиньи, она видит время как кратер вулкана?
— Мне нравится этот образ, — отвечает Гюндероде.
Клеменс — он сейчас возглавляет шествие — оборачивается:
— Мне сегодня приснилось, что умер Гёте. Я все глаза выплакал во сне.
Что тут поднялось! Будто Клеменс не сон рассказал, будто Гёте и вправду умер. Клейст с трудом сдерживает что-то вроде ревности, словно только ему дозволено видеть Гёте во сне, чего, кстати, никогда не случалось. Даже странно.
Гюндероде — она все еще держится рядом — как раз недавно перечитывала «Тассо».
Я раздроблен до глубины костей,
Живу, чтоб это чувствовать…
[165] Что ж. И у него на памяти не одна строка. Соразмерность таланта и жизни, вполне уместная тема. И все же его не покидают сомнения: удалось ли автору все сказать до конца, сделать самые важные выводы из взаимоотношений персонажей?
Что он имеет в виду?
Сейчас он скажет этой женщине то, чего никому еще не говорил, и он знает почему.
— Одно мне не дает покоя: отчего раздор Тассо со двором основан всего лишь на недоразумении? А что, если бы не Тассо был несправедлив к герцогу и в особенности к Антонио, а, наоборот, они к нему? Если бы его беда была не вымышленной, а действительной и неотвратимой? Если бы его возглас —
Куда, куда направлю я шаги,
Чтоб убежать от гнусного гуденья,
От бездны, что лежит передо мной?
[166], —
если бы этот возглас был исторгнут не воспаленным воображением, а острым, нет, острейшим чувством действительной безысходности? Вы улыбаетесь?
— Продолжайте.
— Я думаю, у тайного советника нет непреложной потребности в трагедии, и мне кажется, я знаю отчего.
— Так скажите.
— Для него главное — равновесие. Он полагает, что противоборствующие силы в мире можно разделить на две ветви разума — он называет их добро и зло — и что в конечном счете обе эти ветви способствуют совершенствованию человечества.
— А вы, Клейст?
— Я? — Внезапно Клейст ясно видит, что отличает его от того, другого, и всегда будет обеспечивать тому, другому, неуязвимое превосходство. — А я не могу поделить мир ни на две ветви разума, ни на добро и зло, ни на здоровое и больное. Я могу поделить мир только одним способом: взять топор и самого себя, свою душу разрубить надвое, а потом протянуть почтенной публике обе половинки. Но публику это вряд ли устроит: «Фу, какая мерзость! Где же чистоплотность!» Увы, чистоплотность предложить не могу. Вообще не могу порадовать лакомым кусочком. От моих яств хоть беги.
Пройдя еще немного, он вдруг подбирает с земли палку и быстрыми, привычными движениями чертит в придорожной пыли какой-то рисунок — то ли диковинную геометрическую фигуру, то ли замысловатый механизм.
— Взгляните. Вот схема трагедии. Представьте, что, придя в движение — а это необходимая предпосылка, — эта штуковина обречена разрушить самое себя.
Ничего подобного Гюндероде не случалось видеть, да и помыслить тоже. Тем не менее она быстро схватывает суть.
— Ну, что скажете? — Губы у Клейста чуть подрагивают.
— Вы сами знаете. Это не трагедия. Это рок.
Ответ, который собеседник, похоже, принимает с мрачным удовлетворением. Они идут молча. Временами Клейст вежливо берет Каролину под руку. Ограды из грубого камня, за ними — отцветшие яблоневые сады, узкие полосы виноградников, мир без фальши. Мимо, на уровне глаз, — оконца домов. Алые пятна цветущих гераней, белоснежные сборчатые занавески, за ними — чернота комнат, чернота неразгаданных тайн. То тут, то там плоское, блеклое, словно тронутое испугом, лицо в чепце.
— Тайный советник, — возобновляет разговор Клейст, — да и господин Мертен на все лады расхваливают мне преимущества нового века. Но мне — да, по-моему, и вам тоже, Гюндероде, — нам обоим этот новый век несет одни беды.
Со дворов, из погребов и подвалов неистребимый запах брожения. Она редко пьет вино, признается Гюндероде. За это удовольствие приходится расплачиваться головной болью. Да, отвечает она на вопрос Клейста, в этот час все взрослые еще на виноградниках, а на праздных прохожих взирают, не выказывая удивления, старики и дети. Последний дом, уже почти на самом прибрежном лугу, — столярня. На дворе штабеля досок сияют смолистой желтизной. Слышно, как уверенно вгрызается в дерево пила.
— Кажется, я понимаю, отчего вы хотели стать столяром, — замечает Гюндероде. — Так приятно вечером после простых трудов устало сесть за стол вместе с другими. Тепло. Человеческая близость.
Нет, отвечает он, не то. Не вечерняя трапеза, не блик свечи. Просто это был стул, стул в доме Ведекинда; он впервые в жизни как следует разглядел стул. Красивая вещь, изящная и прочная.
— И тогда мне показалось вполне естественным употребить ловкость, силы и усердие на изготовление мебели — занятие, польза которого несомненна.
— Да, — задумчиво произносит Гюндероде, — понимаю: хотя бы в мыслях мы стремимся освободиться от долга, что тяготеет над нами. В жизни нам этого не дано.
Она что, потешается над ним? Или, наоборот, принимает слишком всерьез? И кто дал ей право объединять их обоих в этом «мы»?
Беттина, вездесущая любимица, перебегая от одной группы к другой, нагнала наконец и их; игривым тоном она спрашивает:
— Если бы вам обещали исполнить три желания, что бы вы попросили?
— Потом скажу, — смеется Гюндероде. Желания ее бесчисленны, и она не знает, какое выбрать.
— А вы, Клейст?
— Свобода. Стих. Дом.
— Вы хотите совместить несовместимое.
— Да, — неожиданно легко соглашается он, — я знаю.
Беттина обещает всем совершенно восхитительный закат. Она осаждает Клеменса просьбами спеть, не зря же она несла его гитару. Ладно, соглашается тот. Но только одну песню, самую новую. Она посвящена прекрасной поэтессе Тиан. Он поет:
Милый май, гонец лукавый
У весны на побегушках,
Брось заботы, брось забавы
И лети к моей подружке.
Разузнай у недотроги,
По которой сердце млеет,
Про цветок, что в тайне строгой
На груди она лелеет.
Пусть цветок нашепчет милой
Лепестками вместо губ:
«Кто немил — того помилуй,
Был немил, да станет люб!»