6
В январе 1801 года Гёльдерлин отправляется в горы.
До Тюбингена его провожает Ландауэр, а дальше он уже один бредет вверх по заснеженной Штайнлахской долине, минует бесснежный Цоллерн, перебирается трудными горными тропинками через перевал и спускается к Боденскому озеру.
Мне невыносима мысль, что когда-нибудь и я стану столь же холодным и рассудочным, замкнутым в себе, как многие ныне, говорит он, расставаясь со штутгартскими друзьями — Ландауэром[78], ироничным Хаугом, издателем Штайнкопфом. А в Нюртингене остается вечно встревоженная матушка, которой больше всего хотелось бы видеть сына сельским пастором.
Мы всегда будем вместе, говорит Гёльдерлин.
В себе я ощущаю необъятные силы души и оттого бесстрашно вглядываюсь в оставшуюся половину жизни.
Открытая дорога, открытый мир.
За пять часов он преодолевает расстояние от Констанца до Хауптвиля, неподалеку от Санкт-Галлена, и вступает наконец на порог дома швейцарского льноторговца Гонценбаха — снова в качестве домашнего учителя.
Здесь я и живу, а под моим окном в саду, на берегу прозрачного пруда, высятся ивы и тополя, плеск воды так хорошо слушать по ночам, когда все вокруг спит и только я один смотрю на ясное небо, пишу стихи, размышляю.
Альпы словно чудесная сага времен героической молодости нашей матери Земли: они напоминают об изначальном созидающем хаосе.
Все это его собственные слова.
Покоя жаждет он и тишины. За три года впервые весна, дарящая свободу душе и свежесть чувствам.
Как услаждают взор окрестные холмы, ручьи и озера. Они наполняют сердце верой, что все в мире еще будет хорошо. В тихой и безгрешной жизни здесь, у подножия серебристых Альп, мне должно наконец-то полегчать на душе.
Все празднуют Люневильский мир[79], уповают на прекращение военных кампаний, верят в Наполеона-миротворца.
Я полагаю, что с войной и революцией неизбежно улягутся и ледяные ветры души, этот Борей зависти и злобы, произносит Гёльдерлин, точно рассуждая сам с собою. И тогда вызреет новое, прекрасное человеческое сообщество, кончится железный бюргерский век.
Ведь в конце концов очевидная истина, что, чем меньше человек соприкасается с государством, чем меньше он его замечает, тем свободнее он в своих действиях. Всеобщее необходимое зло — существование принудительных законов, а также тех, кто приводит их в исполнение.
Он говорит так, будто беседует с друзьями.
Все на свете споры сводятся к одному: что важнее — целое или же единичное? Этот спор разрешает конкретная деятельность, ибо тот, кто в самом деле руководствуется интересами целого, неизбежно действует во имя всеобщего мира и тем самым уважает также и единичное.
Неужели, чтобы жить в мире с окружающим и любить всех вкруг меня, я должен смирить себя, склонить перед ними голову? Неужели, чтобы стать для них чем-то, я должен пожертвовать собственной свободой?
Чем увереннее человек в себе и чем сосредоточеннее он в лучших своих помыслах, тем проницательней должен быть его взгляд, тем шире раскрыто должно быть сердце его всему, что в этом мире дано его душе на счастье или на горе, что полно для него величия или любви.
Речь несвязна моя[80]. Но это от радости.
Супруги Гонценбах, люди основательные и рассудительные, принимают в нем некоторое участие, впрочем ровно настолько, чтобы не создавать себе лишних хлопот. Той же весной они отказывают домашнему учителю, у которого мысли временами столь причудливо путаются, от места.
В соответствии с высказанным господином магистром Гёльдерлином пожеланием я настоящей бумагой подтверждаю, что вышеозначенный господин, пребывая в качестве учителя и гувернера в моем доме, завоевал глубочайшее мое расположение и мне остается лишь сожалеть, что непредвиденные обстоятельства разлучают нас столь быстро. С неизменным глубочайшим уважением.
И все, что полагается писать в подобного рода аттестациях.
О одиночество, на которое обречен я своею природой и в которое оказываюсь ввергнутым все более неодолимо! — пишет Гёльдерлин Ландауэру.
Без средств возвращается он в мае в Нюртинген, в этот тихий городишко у реки, вдоль которой растут тополя, за плечами у него горный альпийский воздух, воды Рейна, героический ландшафт его стихов. Скрытый трепет сердец может ли выразить речь?[81] Он снова живет дома у своей немощной матушки, дни которой полны теперь одной-единственной заботы: она мечтает, чтобы консистория определила его викарием к какому-нибудь сельскому священнику — извечный кошмар его жизни. Остаются письма.
Досточтимейший! — пишет он Шиллеру. Что, если мне перебраться в Иену и попытаться употребить здесь бóльшую часть моего времени на чтение лекций. Уже много лет я постоянно обращаюсь в занятиях своих к греческой литературе и вправе полагать, что сумею быть полезен молодому поколению, открывая ему удивительную точность древних в обхождении со словом, проистекающую из огромного их духовного богатства.
Я искренне прошу Вас об этом, досточтимейший! Надеюсь, что Вы отнесетесь к некоторому неизбежному моему самовосхвалению с обычной Вашей снисходительностью. И еще пребываю в надежде, что Вы не отвергнете открывающуюся перед Вами возможность озарить новым светом дальнейший мой жизненный путь.
И все в таком приниженно-вычурном стиле, отчаянный крик о помощи, оставленный Шиллером без ответа. Тем самым Шиллером, что как раз в марте 1801 года пишет Гёте: столь много развелось в наше время людей широко образованных, кои удовлетвориться могут лишь самым прекрасным и возвышенным, при этом, однако, сами оказываются бессильны создать нечто хотя бы просто хорошее. Им заказан путь от субъекта к объекту, между тем я полагаю, что именно этот шаг делает подлинного поэта.
И Гёте отвечает: Что касается больших ожиданий, прилагаемых ныне к поэтам, то и я склонен держаться того же мнения — не так-то легко рождаются из них поэты настоящие. Чему, к сожалению, мы столь часто становимся свидетелями в наши дни.
Что ж, и ты устремился бы ввысь, когда бы любовь
не смирила тебя, не согнуло в отчаянье горе… —
пишет Гёльдерлин, он пишет без конца, гимны и элегии.
Совсем недавно я слышал
Чей-то глас в вышине:
Пусть, как ласточки, будут свободны поэты!
[82] Лишенный покоя, он странствует между Нюртингеном и Штутгартом (я должен отправиться в независимую жизнь[83], вновь решается он покинуть отечество (остается надеяться, что я встречу еще добрых людей), в декабре он отправляется во Францию, туда, где в далеком Бордо, в доме консула Майера, ожидает его место домашнего учителя и проповедника (уж лучше мне находиться по ту сторону границы); он радуется заранее тому, что увидит море и солнце Прованса (я делаю, что я могу, и так, как могу); грех и безумие — искать такого пути, что не грозил бы никакими случайностями, ибо все мы едино порастем травой.
Впрочем, я хочу и должен оставаться немцем хоть на Таити, если меня загонят туда сердечная тоска и потребность в куске хлеба.
Но я им не нужен.
Ни перед чем не испытывать страха и уметь выносить многое — так он пишет.
Долгий путь из Страсбурга в Лион, большей частью пешком, дорога тяжелая, к тому же нередки задержки из-за разливов рек. Наводящие ужас снежные вершины Оверни, непогода и глухомань, пронизывающая холодом ночь и заряженный пистолет возле грубой постели.
Такое впечатление, будто спуск в долину длится уже месяцы.