Эти тезисы давно уже стали его собственным убеждением, потому-то так легко ему было беседовать с Сен-Жюстом. Но кого имел в виду Неподкупный поименно? Фабра д’Эглантена, которого упрекали в том, что он поживился на акциях Индийской компании? А может, его могучего друга и покровителя — Дантона? А с другой стороны? Эбера?
Он попытался встать. Простыни и подушки были в темных пятнах от пота. Мерлин меж тем поднял свой форменный плащ с пола, чтобы его куда-нибудь повесить. Как вдруг он издал возглас изумления — на полу у шкафа увидел новые сапоги.
Тут же подхватил один из них, стал мять кожу и разглядывать подошву. «Великолепный экземпляр! Понимаю теперь, Жорж, почему вы тогда отвергли мое предложение. В таких сапогах я мог бы прошагать и через Ла-Манш и добраться до самого Питта»[44].
Он заразительно рассмеялся.
Форстер стал наивно объяснять: «Как нетрудно видеть, я их даже не обновил. Заказал на Ля Виллетт — с разрешения властей».
«Да, дружище, такие сапоги, должно быть, не только стоили немалых денег, но и потребовали высокого покровительства».
«Покровителем был Сен-Жюст — перед тем, как уехать в Эльзас».
Лишь потом он реконструировал в памяти несколько странную реакцию — лица, глаз, всего поведения — Мерлина на это имя; пока же ему было недосуг обращать на это внимание.
Вошел Тадеуш. «Вы позволите, профессор?»
«Разумеется, друг мой».
Хотелось бы добавить: ты как раз вовремя, чтобы помочь мне одеться…
Но тут молодой поляк выпалил: «Вайсенбургская линия прорвана! Пруссаки и австрийцы бегут. Генерал Гош и Сен-Жюст преследуют их, направляясь к Ландау!»
Что за день! Что это — слабость или радость заколотилась в висках, так что в глазах у него мгновенно потемнело, и он схватился руками за стол, чтобы не упасть? Просто не умещалось в голове. Хондшут и Дюнкерк на севере — ну это еще куда ни шло. Но затем и Вандея на западе. Тулон на юге. А теперь и Эльзас на востоке? Республика всюду громила своих врагов.
От прилива бодрости он даже оделся достаточно быстро.
Мерлин наблюдал за ним с непривычной для него неподвижностью. «Что я могу сделать для вас, Жорж? Подыскать вам какое-нибудь место, приличествующее вашим заслугам перед человечеством и перед революцией? Странно, что Комитет общественного спасения до сих пор не позаботился об этом. Или, может быть, вам нужна помощь, чтобы переправить жену и детей в Париж?»
А Губер? Форстер испугался. Почему он ничего не сказал о Губере? Или Мерлин ничего не знал о нем?
Как раз незадолго перед тем, как пришел к нему комиссар, он писал Терезе: если меня смущает что-либо в вашем здесь пребывании, то вовсе не наши будущие отношения. Я бы хотел иметь возможность полностью заботиться о тебе и детях, чтобы вы ни в чем не нуждались. И как же мучает меня теперь мысль, что далеко не все мне в этих планах может удаться, такие мысли всегда приходят с возрастом, и тогда начинаешь думать, что мог бы построить свою жизнь совершенно иначе…
В этих словах не было лжи. Но ему все чаще казалось, что те мечты и надежды, которые в нем жили после Травера, рассеиваются как дым перед лицом суровой действительности. А потому незаконченное еще письмо его и содержало неполную правду.
Что ответить Мерлину? Тот молча ждал, нервно перебирая пальцами.
«Антуан, прошу вас — не надо. Революция сейчас в той стадии, когда каждый должен отдать ей все и когда не до устройства личных дел».
«Вы на самом деле так думаете?»
«Да. И так я думал всегда. Теперь же — после всех этих сообщений о наших победах — особенно».
«Только бы вы не ошиблись, Жорж. Потому что ошибки в таком деле смертельны».
Над этим ответом он долго думал и после того, как Мерлин ушел. Конечно, как и многое в эти дни, он звучал предостережением. Читал ли он газету Демулена, слушал ли речи Эбера, подчинялся ли беспрекословно Комитету общественного спасения — всегда он выбирал для себя какой-то определенный вариант отношения частного лица к общему делу, санкюлота — к санкюлотизму, якобинца — к революции. Даже если отправляться от того немногого, что в профильтрованном через чужие мнения виде поступало в его комнату, то и тогда можно было заключить, что общественная жизнь в Париже стала еще напряженнее, накаленнее, лихорадочнее, чем та, которую он знал. Победные реляции с фронтов в такой обстановке могли явиться зажженным фитилем, поднесенным к пороховой бочке. От каждого в такой обстановке требовалось сделать личный выбор. Но разве впервые возникает такой период в революции? Кто бы мог подумать еще два года назад, что во Франции будет свергнута монархия, год назад — что король взойдет на эшафот, а это уже случилось. И почему вдруг такой выбор может оказаться смертельным? Смертельным для кого?
Он чувствовал, в каком направлении следует развивать эти мысли, и сожалел, что от усталости не может положить их на бумагу. Так бывает, когда варишь пиво, в момент брожения уже трудно отличить пену от цимеса. Человек, которого революция заставляет действовать, совершает подчас поступки, от которых потомки содрогаются в ужасе. Потому что точка зрения справедливости поднята революцией слишком высоко для простых смертных. Мы же целиком полагаемся только на свой разум, на свое суждение о теперешнем моменте. За кого и против кого? Вот самый разумный и самый справедливый из всех вопросов.
Перед его внутренним взором пылали слова: «Мир хижинам, война дворцам». Перед глазами стояли санкюлоты вокруг Марата, бедняки предместий, все те забитые и униженные, которых он встречал когда-либо на жизненном пути, — и Шридде с Тиной, и те бедняки из бедняков, едва прикрытые жалкими набедренными повязками, аборигены на островах… О господи, как путаются мысли. Если бы только он мог противостоять этому сонному забытью. Продержаться бы еще неделю, а там, он надеялся, придет исцеление. Отец как-то заметил — и его повелитель, прусский король, попомнил эту шутку, — что видел в своей жизни и диких, и обузданных монархов и не заметил между ними разницы. Конечно, то было неосторожным легкомыслием, но как я гордился тобой тогда, старина! Император в Вене, князь в Дессау. Леопольду Третьему он подарил свои коллекции. Ему и его супруге Луизе, принцессе прусской, с которой чуть было не подружился. И вот окажись они сейчас перед трибуналом, а он среди судей — послал бы он их на гильотину?
Вёрлицкий парк, разбитый по английскому образцу. De plantis esculentis insularum Oceani australis. «О съедобных растениях Тихого океана». Так называлась его диссертация. Во время путешествия с Куком он собирал и зарисовывал амфибий, морских животных и птиц, цветы и травы. Pagodroma nivea, буранная птица, которую до него не описал никто из ученых, предвестница бесконечных снежных пустынь. Он нарисовал ее парящей высоко в небе, а внизу маленький кораблик — «Решение». И Dendrobium densiflorum, а также Phalaenopsis amabilis он тоже зарисовал — оба вида орхидей. Ах, как очаровательно выглядели они в темных волосах юных островитянок. Лиловые, белые. Знак готовности к любви. Пушистые, роскошные, млеющие и манящие цветы, пухлые и свежие, как девичьи губы. Раскрытый навстречу нежный желобок. Желтый шафран в красных, как капельки крови, пятнышках…
«Ах, Антуан, — сказал он, когда Тадеуш помог ему одеться и он, обессиленный, опустился в кресло против Мерлина, — ничто не может быть смертельнее, чем утрата мужества».
Мерлин молча глядел на него, продолжая нервно перебирать пальцами шнурки своей гусарской формы.
«Оставим это…» И он опять попытался пошутить. «Давеча, когда вы ворвались как буря в мою комнату, выкрикивая „Тулон! Тулон!“, вы мне показались волшебником из какой-нибудь сказки. А теперь мне кажется, что вы происходите от брака черта с девственницей и рождены, чтобы сеять сомнения среди людей. Антуан, вы не святой. Я тоже. Мы можем, следовательно, заблуждаться. Я надеюсь все же, что в нужный день наша революционная последовательность и стойкость перевесят наши ошибки».