<b>«Правда, князь Пафнутий ввел просвещение на благо и на пользу своего народа и своих потомков, но у нас все же осталось кое-что чудесное и непостижимое. (…) Эх, референдарий, признаюсь тебе, в моей душе подчас творится что-то странное. Я кладу в сторону трубку и начинаю расхаживать взад и вперед по комнате, и какой-то непонятный голос шепчет мне, что я сам — чудо; волшебник микрокосмос хозяйничает во мне и понуждает меня ко всевозможным сумасбродствам. Но тогда, референдарий, я убегаю прочь, и созерцаю природу, и понимаю все, что говорят мне цветы и ручьи…»</b>
Все это звучит столь же многообещающе, сколь взыскательно, однако сводится, пожалуй, к иллюзии, к стремлению видеть в природе подтверждение собственного поэтического упоения, то бишь в конечном счете — пусть на иной манер — к притязанию на всепознаваемость мира, коим одержим фанатичный сборщик растений Мош Терпин; кстати, по зловещей логике этот погубитель цветов становится тестем поэта, певца цветов. Первым уловил эту взаимосвязь друг поэта Фабиан: «Все твои стихи изобилуют предметами, что весьма сносны для слуха и могут быть употреблены с пользой, если не искать тут чего-нибудь большего». В сказке ущербно все, не только Цахес. По сути, лишь один-единственный персонаж сохраняет душевное и умственное здоровье — крестьянка фрау Лиза, мать Цахеса. Оттого-то счастье и минует ее.
* * *
А что же Бальтазар?
Да, Бальтазар, который понимает все…
Ему достается огромное счастье, в этой истории счастье и удача прямо дождем сыплются, как тому и следует быть в просвещенном краю, только вот особой зависти это счастье почему-то не вызывает. Хэппи-энды куда ни глянь: то, чего Цахес не имел при жизни, он обретает после смерти — преображение и почет — апофеоз жуткий до тошноты. Обнаружив, что министр Циннобер отнюдь не высокороден, а вышел из низов, народ учиняет мятеж, на полчасика, в коридоре между спальней и туалетом, чтобы затем вместе с роскошной траурной процессией благополучно воротиться к тому, откуда все началось, к полицейскому государству просвещенного разума. Предпоследний маг уезжает в Джиннистан; ученый утилитарист Мош Терпин перебирается в поместительный винный погреб, чтобы продолжить там дело своей жизни, а именно поиск доказательств, что вино имеет иной вкус, нежели вода, и таким образом становится зачинателем современной критики. Князь Барсануф к вящему благу государства вкушает луковицы, восхитительнее которых он дотоле не едал; студент Фабиан получает в подарок столь замечательный фрак, что в будущем, как выразился благосклонный к нему ректор, его непременно ждет величие героя — внешнее определяет внутреннее. Керепес, стало быть, по-прежнему процветает; референдарий Пульхер, погостив на свадьбе у самого отныне богатого помещика, вскорости непременно станет обер-референдарием; кой-какая помощь ниспослана и фрау Лизе, а Бальтазар с прекрасной Кандидой водворяются в безоблачном счастье своего колдовского дома.
У Гофмана это единственная из повестей, где поэт обретает благополучное бюргерское счастье; уже одно это наводит на размышления. Ведь обыкновенно поэты у Гофмана кончают гибелью, даже если она, как в сказке о Золотом горшке, зовется Атлантидой, царством, которое, по словам его властелина, есть не что иное, как «жизнь в поэзии», а жизнь эта идет вразрез с той, что сулит карьеру надворного советника и перспективу уютного дома с прислугой. Те, кому в Атлантиде дарованы поместья, обыкновенно ютятся в мансардах и голодают — они стремятся не к благополучию, а к творчеству. У Гофмана их удел — безумие или объятия горной царицы, сиречь могила, другого им не дано. Выбор между бюргером и художником стоит для Гофмана под знаком «либо — либо»; по сути, это вовсе даже не выбор: настоящий художник не потому художник, что пишет картины или занимается сочинительством, а потому, что иначе он не может. Бальтазар же остается в бюргерском мире, с которым никогда всерьез не порывал, и пусть даже он, как многие молодые люди, вначале склонялся к искусству, окончательный выбор он делает самое позднее в тот миг, когда не отвергает дар Проспера Альпануса — поэзию среди счастья довольства и благополучия: вокруг бушует гроза, а там сияет солнце, вокруг все чахнет от засухи, а там идет дождь, дабы благополучно произрастали капуста и веселые песни; там обивка диванов всегда без единого пятнышка, а простыни гладко натянуты, и строфы хозяина — так мы понимаем магов подарок — аккуратностью и чистотой не уступают белью его женушки, иначе говоря, счастье Бальтазара-поэта приравнено к счастью Кандиды-хозяйки, в сумме же то и другое составляет счастье их брака, идеал в бюргерском смысле. А в представлении бюргера счастливый поэт имеет две ипостаси: либо это непризнанный поэт в мансарде, довольный счастьем творчества, либо признанный поэт в загородном доме, довольно творящий среди счастия. Главное в обоих случаях — довольство, то есть одобрение бюргера.
Бальтазару дарован загородный дом, не в Атлантиде, нет, в Барсануфовых владениях, и жизнь его, думается, пойдет отныне прямой дорогой. У Кандиды всегда будет ранний салат, и все, кто хвалит этот овощ, забыв о первоначальных недоразумениях, очень скоро примутся расхваливать «искусные благозвучные стихи» ее супруга (хотя, по словам Проспера Альпануса, он в этом «еще не много успел») как вершину поэтического искусства: вот поэзия так поэзия! И благодарность общества не замедлит воспоследовать: поэт Бальтазар сделается почетным доктором Керепеса, князь назначит ему ренту, будет совершать в его сопровождении прогулки, да еще удостоит ордена зелено-пятнистого тигра, скажем, с одиннадцатью пуговицами. Ну а как же позор несвершения, наступающий на горло всем тем поэтам, которые не видят для себя иного пути, кроме как молчать, или бессвязно бормотать в сумасшедшем доме, или незаслуженно считать себя неуслышанными, а потому, даже не написав ни строчки, становятся истинными певцами своей эпохи не в пример стихоплетам-бюргерам, — позор эпохи; безмолвие и отчаянные крики этих истинных поэтов оттенят славу Бальтазара, нового Цахеса, Циннобера от поэзии.
Уж не слишком ли многого мы захотели от сказки?
Думается, мы ее прочитали.
Как всякий интерпретатор, любезный читатель, разумеется, волен полагать эту сказку либо насквозь безобидной, либо яростно насмешливой. Все зависит от того, как посмотреть на Бальтазара: считать его поэтом в понимании Гофмана или же в понимании Бальтазарова тестя, утилитариста Моша Терпина. И тут весьма полезно провести сравнение с «Золотым горшком»: кто же такой Бальтазар — собрат Ансельма (вынужденного пренебречь любовью Вероники) или его антипод? В первом случае читатель, вместе с иным литературоведом, непременно уличил бы нашу сказку в явных слабостях — недостаточной меткости в обрисовке характеров, топорности переходов от мира реального к миру фантасмагории, досадных неувязках с Гофмановой концепцией соотношения «художник — филистер», главное различие между которыми писатель не в пример многим своим и нашим современникам усматривал не в том, что они действуют по-разному и имеют разные привычки, а в диаметрально противоположных необходимостях бытия. Эти неувязки настолько испортили бы сказку, что почти без всякого риска можно было бы упрекнуть ее в банальности. Зато, если считать «Цахеса» гротеском, сотканным из злейшей ярости и неистового презрения, все воспринимается иначе, все разрозненные штрихи с неумолимой логикой складываются воедино и сказка вполне может соперничать силой с «Золотым горшком».
Здесь совершается выбор между двумя Гофманами, или, что то же самое, между канониссой фон Розеншён и феей Розенгрюншён; что может быть гениальнее — разъединить эти два имени бездной в один-единственный слог. Заметил ли эту бездну читатель и по какую сторону он станет? Барон Претекстатус фон Мондшейн категорически ратует за «Розеншён», «ибо в этом имени заключен хоть некоторый смысл и тут можно сыскать хоть какого-нибудь предка». А Гофман хохочет: просветительская эстетика при карликовом дворе, как тому и следует быть. Когда речь заходит о том, чтобы разделить критический взгляд на просвещение или даже просто допустить возможность такого взгляда у великого писателя, испытываешь вполне понятную и — ввиду определенных обратных ассоциаций — весьма достойную робость, однако от Гофмана такой робостью ничего не добьешься. Подобно большинству романтиков, он был просветителем, но высмеивал романтические иллюзии; в нем был слишком силен реалист. А реальность не так уж мало значит, чтобы приносить ее в жертву доктрине. Да и с поэзией мы бы в таком случае обошлись несправедливо.