Давайте и мы пойдем по этому пути, а для начала обратимся к биографии писателя.
* * *
В бамбергских дневниках Гофмана двадцать пятое октября 1812 года отмечено фразой, в которой словно гремят победные фанфары: «В полдень пешком до Френцдорфа — охота, вечером подстрелил косулю — и возликовал!..»
Среди множества записей, произведенных в те полгода и сообщающих об охоте или о посещениях тира, одна лишь эта строчка говорит об удаче, и удивляться здесь нечему: трудновато представить себе, чтобы этот комок нервов, вечно снедаемый лихорадочным возбуждением, вообще хоть раз умудрился сделать меткий выстрел. Нашпигованный дробью зайчишка и то уже вызвал бы бурю восторгов, а тут — целая косуля, стало быть, выстрел одиночный! Напрашивается одно объяснение — случайность, и можно было бы принять его, если б не свидетельство Гофманова издателя, страстного охотника К. Ф. Кунца, который описал это происшествие так:
<b>«Лесничему хотелось, чтоб Гофман после нынешней охоты воротился в Бамберг в более веселом расположении духа, нежели обыкновенно, и поэтому он озаботился выгнать ему под ружье возможно больше дичи; сначала Гофман безуспешно стрелял по зайцам, но вот из зарослей вылетела косуля, Гофман нажал на курок, а немного погодя мы услыхали возглас лесничего: „Косуля мертва! С удачным выстрелом, господин Гофман!“ Наш друг, охваченный неописуемой радостью, во всю прыть устремился туда… Однако же некий омерзительный тип (так впоследствии назвал его сам Гофман) выступил вперед и сказал: „Судари мои, дело-то было совершенно иначе, этот господинчик стоял подле меня, и я точно видел, как все произошло. Он промахнулся, и лишь второй выстрел — его соседа, лесничего — сразил косулю. Ежели б сей маленький господин попал в цель, рана была бы величиной с кулак, ведь косуля пробежала от него самое большее шагах в шести, да и приклад ружейный он упирал не в плечо себе, а в живот, так что, попади он в косулю, она была бы прострелена насквозь, а тут видны всего-навсего несколько ранок от дроби на шее“.</b>
<b>„Что?! — в ярости вскричал Гофман. — Вы намерены оспорить у меня мою добычу, которую я так ловко взял на мушку, что едва выстрелил, как она тотчас же упала!“ — и прочая и прочая. Лесничий заговорщически подмигивал правдолюбцу, и тот наконец все понял, а вокруг кричали: „Да-да, верно, мы тоже видели: косулю уложил господин Гофман, ему и почести“. „Давайте-ка его наградим!“ — предложил лесничий, и каждый сорвал немного дубовых листьев, а затем приколол их к шляпе счастливца… Стрелок упивался этой церемонией и с благодарностью кивал каждому головой. До самого вечера, хотя удача и покинула его, Гофман пребывал наверху блаженства, и, когда к компании охотников присоединялся кто-нибудь, не ведающий о великом событии, забавно было слушать, как Гофман старался искусно направить разговор так, чтобы пришелец непременно полюбопытствовал, кто же это подстрелил косулю, на что он, приняв вид спокойный и безразличный, отвечал: „я“, а глаза его сверкали торжеством».</b>
Но, позвольте, это же вылитый крошка Цахес! Помните? Все общество собралось вокруг малыша Циннобера, «который, сидя на диване, заважничал, словно индюк, и противно сипел: „Покорно благодарю, покорно благодарю, не взыщите. Это безделица, я набросал ее наскоро прошедшей ночью“»[185]!
Рьяные поклонники Э. Т. А. Гофмана, конечно же, ставили подлинность этого эпизода под сомнение, но, хоть и ненадежны свидетельства бражника и хвастуна Кунца там, где речь заходит о собственной его персоне и связях с загадочным писателем, здесь они представляются правдивыми. В описании множество тонко подмеченных деталей, которые едва ли возможно выдумать, а именно эти детали и делают почти неправдоподобное правдоподобным; они нимало не противоречат ни тому положению, в каком очутились устроители охоты, пригласившие в свою компанию горе-стрелка, чье трогательное упорство пропадает втуне и оттого еще сильнее возбуждает сочувствие, ни безудержному тщеславию самого незадачливого охотника, которое позволяет ему не только принимать как должное явно не заслуженные почести, но и домогаться не вполне благовидным способом похвал от окружающих. И это опять-таки совершенно в духе Цахеса / Циннобера — сострадательная подачка и демагогия; вдобавок в сферу гротеска вовлечено здесь и притворно безобидное, по сути же злокозненное общество фатоватых насмешников, а не одна только фигура карлика; уже эти совпадения должны бы навести на мысль, что прообраз Цахеса надобно искать не в ком-нибудь, но в его создателе; происходило же все, очевидно, так: в полной уверенности, что сумел сделать блестящий выстрел, Гофман написал в дневнике о своей кичливой радости, однако вместе с тем в подсознании его смутно запечатлелось истинное положение вещей, и в урочный час — а он пробил, когда в начале лета 1818 года писатель тяжко хворал и находился между жизнью и смертью, — подсказанная совестью художника расплывчатая догадка стала неумолимо завладевать его сознанием, требуя, пока перо не выпало из рук, воплотить в конкретных образах также и это поучительное событие, новый вариант неистощимой темы — новой зловещей таинственности мира, в котором нет более чудес. Рассудок вряд ли отдал бы себе отчет в том, какие перспективы сулит этот, в сущности, банальный охотничий эпизод; подсознание разбирается в таких вещах много лучше, потому и действует решительно и властно.
Не правда ли, звучит весьма гипотетично? Однако ж, если говорить о том, как создавалась эта, по выражению Гофмана, «безумная сказка», опубликованная в январе 1819 года, мы располагаем надежными свидетельствами, хотя автор одного из них — верный друг и биограф Гофмана Юлиус Гитциг[186] — нечаянно ошибся датой. Вот какими яркими красками Гитциг (о себе он неизменно пишет в третьем лице и называет себя по фамилии) рисует развитие творческой мысли писателя:
<b>«Из сочинений Гофмана именно „Крошку Цахеса“ чаще всего толковали превратно, а ведь эта сказка возникла самым безобидным образом. Весной 1819 года </b>(1818. — <i>Ф. Ф</i>.)<b> у него открылось тяжелое внутреннее заболевание, соединенное с подагрическими припадками. Гитциг навещал его ежедневно и всякий раз должен был сначала выслушать, какие фантастические образы вновь и вновь рождала в его мозгу горячка и которые из них нынче одержали верх. И вот однажды под вечер Гофман, еще снедаемый сильнейшим приступом лихорадки, протянул Гитцигу с постели пылающую руку и сей же час, как обыкновенно бывает в жару, выкрикнул несколько торопливых отрывистых фраз: „Вообразите, что за дикие мысли пришли мне в голову. Уродливый глупый карлик… все у него идет вкривь да вкось… коли же происходит что-нибудь особенное, то хвалят его. К примеру, в обществе читают превосходное стихотворение, а лавры сочинителя тотчас приписывают <i>ему</i>, и он принимает похвалы как должное — и так далее… Или другой человек, у него есть сюртук… стоит его надеть… как рукава сами собой укорачиваются… а фалды удлиняются… Вот поправлю здоровье и обязательно напишу сказку про них обоих!“</b>»
Так он и сделал. В литературе многократно цитировался этот фрагмент, зато, как ни странно, весьма редки упоминания о письме Гофмана к Кунцу[187] от десятого июня 1818 года, в тексте которого несколько раз встречается набросок — маленький человечек верхом на коне; первая часть этого письма гласит:
<b>«Дражайший друг! Не сердитесь, не бушуйте… Друг ваш не вероломен, просто уже три недели он пластом лежит на спине… переменить позу невозможно… обызвествление в тазобедренной области… задеты самые благородные органы… позывы на мочеиспускание… Переутомился, слишком много сидел… надо купить верховую лошадь… Боже праведный, вот будет зрелище!»</b>