Я не верю своим ушам. Ведь это значит, что я кончу гимназию через год, меньше — через девять месяцев я уже студент! Нет, это невозможно! Эти добрые люди преувеличенного мнения о моих знаниях. Я не могу злоупотребить их доверием. И я отвечаю:
— Я опасаюсь, что не выдержу выпускного экзамена.
— Это вы про какой экзамен говорите? Про казенный или про мой? — спрашивает директор.
Я не понимаю разницы между экзаменом казенным и «моим», но, желая выказать себя с лучшей стороны, отвечаю:
— Я говорю про экзамен вообще. Если вы допустите меня к экзамену, а я не выдержу, то пострадает мое самолюбие, и, конечно, будет неприятно вам, господин директор. Я чувствую, что не подготовлен в последний класс.
— Да отчего же вы чувствуете? Может быть, вы подготовлены. Хотите, мы сделаем вам экзамен.
Тут я окончательно трушу. Покорно благодарю за экзамен! Еще окажется, что и в предпоследний-то класс я не гожусь.
— Нет, говорю я, — уж позвольте мне поступить в предпоследний.
Директор вздыхает. Начинает говорить практический человек. Он говорит дело. Он объясняет, что экзамен при казенных гимназиях действительно невозможно труден, что цель этих экзаменов, очевидно, не допускать молодежь к высшему образованию, что положение молодежи было бы безвыходным, если бы не благодетельные частные гимназии, где экзаменуют «гуманно». Правда, выпускные свидетельства частных гимназий не дают права на поступление в университет, но открывают доступ во все остальные высшие учебные заведения. Даже есть возможность при некотором терпении попасть и в университет. Для этого вы поступаете в медицинскую академию. Там переходите на второй курс и увольняетесь. У вас в руках свидетельство академии. С ним и, конечно, не показывая вашего гимназического свидетельства, вы являетесь в университет, и вас принимают на второй курс естественного факультета на основании забытого правила, что первые курсы естественного факультета и академии приравнены, и вы студент. Если естественный факультет вам не правится, вы, раз вы студент университета, на другой же день вольны перейти на какой вам угодно факультет. Всё это было очень резонно. Все эти хитрости, подобные шахматной игре, в обширных размерах употреблялись тогда практическими молодыми людьми; но я не был практическим молодым человеком и повторял:
— Я опасаюсь, что не оправдаю ваших надежд и не буду готов к экзамену.
— Да ведь у вас целый учебный год впереди!
— Нет, господин директор, я очень опасаюсь.
— Чего же вы опасаетесь? Не выдержите, так не выдержите. И отчего бы вам не выдержать?
— Нет, господин директор, уж позвольте мне поступить в предпоследний класс.
Директор вздохнул и позволил поступить туда, куда я так усердно просился.
Практический человек повел меня домой и дорогою опять начал что-то о том, что экзамены вовсе не так страшны, как о них рассказывают, что директор гуманный человек и экзаменует без драконовских жестокостей казенных гимназий. Я не слушал и не понимал. Он говорил, но не договаривал; эти практические люди — мудрые люди, но и очень осторожные люди. Смысл его речей и странного поведения директора я разгадал только год спустя.
5
Гимназия, в которую меня занесла судьба, была очень многолюдная. Помещение было обширное, но грязное. Общее впечатление — подозрительное. Грязные, плохо метенные, в паутине классы. Грязные, темные лестницы. Давно немытые стекла в окнах. Прислуга, шустрая и наглая, имела вид «вышибал» в трактирах сомнительной репутации. Один из сторожей, Мишка, в своей каморке держал тайный кабак, с закусками и водкой, усердно посещавшийся великовозрастными учениками последнего класса. Воспитанники в большинстве были из весьма демократических слоев общества. Учителя были под стать ученикам, прислуге и помещению, всё больше молодые люди явно неправильного образа жизни, с одутловатыми лицами и пухом в волосах. Странное впечатление производил среди них известный Платон Васильевич Павлов, профессор университета бывший, и профессор впоследствии. Этот безобиднейший ученый тогда только что вернулся из административной высылки, куда мог попасть только по недоразумению. Пред тем, он только что перенес тяжелый тиф и еще более тяжелую оспу, сразу. Можете себе представить этого «жестоко ушибленного мамкой», едва оправившегося от болезни; дошедшего до нищеты ученого, принужденного добывать кусок насущного хлеба уроками в нашем «заведении». Но это был человек не от мира сего. Он жил только головой. Только бы работала голова, а там пускай желудок пуст, пускай ноги мерзнут в дырявых сапогах, пусть не на что купить свечей, и работать головой приходится в темноте. Чего только не знала и не помнила эта обезображенная оспой голова! Его уроки истории были лекциями энциклопедии. Тут были и естественные науки, и философия, и филология, и теория искусства (специальность Павлова), и политика, и медицина. Голова была уже не совсем свежа, мысли, хотя еще и не исказились, но уже перепутывались; речь перескакивала с одного предмета на другой, терялась основная нить мысли, — но от слов ученого веяло таким богатством знаний, главное, такой жаждой знания, что мало-мальски развитые ученики слушали его как пророка. Своего положения ученый не чувствовал, а только иногда понимал его, одной головой. Говорит, говорит, переходит от одной темы к другой, нечаянно дойдет до самого себя и вдруг сам себя заметит. Остановится подумает и скажет: «А ведь я несчастный человек!» — и сейчас же позабудет и продолжает свою лекцию. Однажды он как-то заговорил о вредном влиянии на организм алкоголя и вдруг задумался, и на этот раз встревожился.
— Знаете ли, я, кажется, попивать начинаю! — с испугом сказал он.
— А чертиков еще не ловите? — спросил его негодяй, дремавший на задней скамейке.
Ученый вздрогнул. Взялся за голову и вышел из класса.
Негодный малый был силен. Мой товарищ и новый друг, Г–в, а глядя на него и я, вынули наши перочинные ножи и объявили негодяю, что мы его зарежем, насмерть зарежем и в Сибирь пойдем, если он позволит себе еще что-нибудь подобное с Платоном Васильевичем. Потом мы, с гордым видом, героями, отправились в учительскую и объявили Павлову, что отныне он в безопасности. Платом Васильевич с жаром рассуждал с учителем математики о новой геометрии. — «Сейчас! Сейчас приду!» торопливо, отмахиваясь рукой, ответил он нам, вернулся в класс и окончил то, что хотел сказать о вредном действии на организм алкоголя.
О серьезном учении в нашей гимназии не могло быть речи. Не было простого порядка при полном отсутствии надзора и дисциплины. Я помню, как однажды, соскучившись во время пустого урока, наш класс выстроился гуськом, каждый взял переднего за фалды, и мы прошли через все классы, приплясывая и хором распевая из «Прекрасной Елены»: «Птички в мире проживают», и т. д. Другой раз мы посадили на высочайшую печку нашего класса вновь поступившего товарища, теперь известного адвоката, тогда добрейшего юношу, имевшего, однако, слабость считать себя, духовно и физически, вылитым Фердинандом Лассалем. Как Лассаль, он был радикален; как Лассаль, франт; как Лассаль, любил драться на дуэли, хотя и не дрался ни разу. Его кто-то из товарищей задел, Лассаль вызвал на поединок, а мы за это посадили его на печку. Невыразимо презрительным взглядом окинул нас Лассаль с высоты печи и с сарказмом сказал: «О, пошлое стадо!» — но слезть не мог и просидел наверху, пока не пришёл учитель и не приказал нам спустить Лассаля.
Такого рода проделки проходили даром. Директор, человек в сущности не дурной, был занят картами, долгами, но не гимназией. Придет, седенький, старенький, с красными от бессонных ночей глазами, видимо с головною болью, видимо с угрызениями совести по поводу своего стариковского беспутства, хочет выбранить и наказать — и не может. Только твердит неуверенным голосом — «Что же это! Как же это! Как же вы смеете! Ведь вас наказать нужно! Что? Не будете? Ну, смотрите же, а то я вас накажу!» — Запутавшийся был человек, ослабевший.