Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Итак, мы начали с аллегорий. Очень быстро затем мы перешли и к прямым речам, сначала словесным, потом печатным, как дозволенным, так и не дозволенным цензурою. Три-четыре заседания, — и мы еще раз поняли всё, всё окончательно. Два-три месяца, — и мое невинное литературное общество превратилось в кружок народников — пропагандистов и революционеров.

Я еще ранее окончательного «преобразования» общества оставил Москву, но думаю, что и без этого я не был бы увлечен новым направлением нашей деятельности. И тогда, и потом, — тогда в особенности, — наши революционеры наводили на меня уныние. Я не верил, что у них есть силы сладить с их задачей, я убеждался в ошибочности их надежд, унылую тоску на меня наводило наглядное несоответствие их самомнения с их действительной ролью. А эта роль всегда представлялась мне очень жалкою, горькою. Всегда в моих глазах на этих людях лежала какая-то печать слабосилия и роковой неудачливости. Я не помню среди них, ни после, ни в то время, бодрых людей. Были возбужденные, раздраженные, ожесточенные, доведенные до отчаянья, но не бодрые. Изнуренные лица, вялые тела, скудные мысли, а действия — с отпечатком или мелкой хитрости, или аффекта. Позднее я это понял, тогда только чувствовал, но тем сильнее было впечатление. Уныние, даже хандру нагоняли на меня и их обычные беседы, — об арестах и обысках, о фальшивых паспортах и книжной контрабанде, об убийствах и казнях, о предстоящей революции, когда будут вешать на фонарях, разрубать головы топорами и прокалывать животы вилами. Предметы для разговора — вообще мало приятные, но говорить об этом шестнадцатилетним мальчуганам могли только люди свободные от всякой культурности. Эти речи и эта обстановка, как ни заставлял я себя думать, что всё это очень хорошо, как ни должна была льстить самомнению роль народного борца, как ни волновали меня картины всеобщего счастья, всё носившиеся пред моим воображением к образе площади, толп, колоколов, ясного солнца, — эти речи и обстановка были мне противны, угнетали меня, доводили до хандры. Это — «прививали мне политику». Прививка прошла сравнительно удачно и легко.

Припоминая теперь судьбу членов кружка, я вижу, что уцелели все те, кто был поумнее. Погибли или глуповатые люди, стадо, «попихалки», которые идут туда, куда их толкнут, или такие, о которых говорят: он умный человек, только ум у него дурацкий. Эти последние — аффектированные люди, с несдержанными рефлексами, с расположением к навязчивым идеям. К таким принадлежала и особенно отличалась одна барышня. Всей Москве она была известна своим колоссальным ростом, — и этот колосс нарядился крестьянской девкой и занялся тайной пропагандой по деревням и на фабриках. Ее арестовали чуть не в первый день её деятельности, и не столько в качестве революционерки, сколько по подозрению, что это беглый гвардейский новобранец, переодевшийся женщиной. Даже «свои» советовали барышне не ходить в народ, но она заявила, что не может рисковать судьбою святого дела по той случайной и глупой причине, что выросла немного выше остальных людей. Тайком она наверно не раз и поплакала: ведь, вот, и Пескарева, и Воробьева, и Сапогова — вылитые куцые деревенские бабенки; одна только она вытянулась до шести вершков!..

9

Мне было двенадцать лет. Я был в квинте немецкой школы. К Рождеству приехали мои родители и привезли с собой моего маленького брата. На время их пребывания в Москве директор разрешил мне жить у них. Я блаженствовал. Спать мягко и тепло. Утром вкусный кофей с плюшками. С братом бесконечные разговоры о лошадях, собаках и шалашах, оставшихся дома. Мать выслушивает мои такие же бесконечные рассказы о школе. Отец вслух читает газету, громовые статьи Каткова; а я положу ему голову на колени, и мне под катковские громы хорошо, потому что я чувствую, как люблю и отца, и мать, и брата. Из окон нашего номера — дивный вид: гастрономический магазин Генералова.

Однажды в субботу, на последнем уроке, во время которого я мечтал о целом завтрашнем дне, который я буду блаженствовать у своих, я нашалил. Учитель пожаловался директору. Директор, когда мы выходили из класса, остановил меня и сказал, что за шалости я должен просидеть час в классе. Час не дома, не со своими! Я стал отпрашиваться, — директор прибавил еще час. Я залился слезами и стал уже кричать, прося прошения, — директор сделал страшные глаза и оставил до завтрашнего утра, а пока поставил к стене. Тут у меня прямо-таки помрачился ум. Я просил, кричал, директор ставил меня в угол, а я вырывался, брыкался. Никто никогда ни позволял себе ничего подобного с директором. Это была неслыханная дерзость, бунт. На нас в изумлении смотрели ученики и надзиратели.

— А, когда так, — страшно сказал директор, — иди и в школу больше не возвращайся. Марш!

В нашу гостиницу я явился без шапки, в одной калоше, в слезах, которые обмерзли у меня на лице и даже на шубе, крикнул: «Меня выгнали из школы»! — и начал колотить затылком о печку.

Через четверть часа матушка была у директора, и директор с полным спокойствием объяснял ей, что он совершенно меня понимает, что исключать меня он и не думал, но и поступить иначе не мог. «Ведь я директор школы, — говорил он, — все на нас смотрят, а я вступаю с мальчуганом чуть не в драку. Преступления мальчик не сделал, но он сильно погрешил против дисциплины и потому должен быть наказан… Пусть он придет и попросит прощения. Дня два-три мы продержим его в школе, а потом присылайте за ним».

Я пришел, просил прошения, просил не по принуждению, а с раскаянием, с сознанием вины. Прощенье я получил и был этим растроган. Два дня, которые я провел наказанным в школе, я был воодушевлен желанием загладить свою вину и быть образцовым мальчиком. На третий за мной пришел брат, восьмилетний карапуз в заячьей шубке, и серьезно объявил директору, что «мамаша приказала вам отпустить Володю». Директор улыбнулся так, что его бакенбарды приняли горизонтальное положение, и отвечал, что если мамаша приказала, то, нечего делать, приходится отпустить.

Прошло неполных четыре года, но я из ребенка превратился в политического злодея. Каким меня сделали, таким я и стал. Не хватало одного, — сослать меня в Сибирь или исключить из гимназии, умыть руки. Произошло последнее. Предлогом послужило тоже нарушение дисциплины.

Шёл урок латиниста. Царила обычная тоска. Учитель был краснее обыкновенного; вероятно, накануне он выпил в обществе своих собак больше, чем следует. Даже шутки подлизы Т. на этот раз не имели успеха. Латинист на Т. огрызнулся, и тот покорно замолчал. Потом учитель сказал, что мы не в том порядке сидим. Я подымаюсь и говорю:

— Так нас рассадил господин Ч–ский.

Латинист багровеет.

— Кто это такой господин Ч–ский? — кричит он и этим криком оскорбляет меня, политического злодея.

— Это наш классный наставник, — резко отвечаю я.

— Кто такой господин Ч–ский? — впадая в непонятное и несвойственное ему бешенство, кричит латинист.

— Я вам сказал, кто.

— Это не господин Ч–ский, а Петр Иванович, Петр Иванович!

Дело в том, что я еще не оставил своей петершулистской привычки называть учителей по фамилии. В гимназии же полагалось начальственных лиц, ниже действительного статского советника, величать по имени-отчеству, с «вичем». Это должно было сделать отношения питомцев и воспитателей «интимными»..

— Это Петр Иванович! Петр Иванович! — кричит учитель. И он неожиданно для самого себя прибавляет. — Станьте в угол.

Я, политический злодеи, должен стать в угол? Никогда! Да и кроме того в шестом классе в угол уже не ставили. Учитель, вероятней всего, сболтнул зря, забыв, в каком он классе. Разумеется, я ответил отказом.

— Тогда уходите из класса, — значительно понизив тон, сказал учитель.

Я с достоинством удалился: изгнание приличней для политического злодея, чем стояние в углу.

Я хожу по коридору, горжусь одержанной победой над латинистом, рассматриваю свои лакированные ботинки, возмущаюсь «деспотизмом начальства», время от времени мысленным оком созерцаю картину всеобщего счастья: площадь, народные толпы, народные клики и проч., и проч.

19
{"b":"579838","o":1}