Когда экзамен был кончен, меня, вместе с отметками, отправили к директору.
— О, да вы язычник! — сострил директор. — Прекрасно, прекрасно. Поздравляю вас: вы наш!
Из французского и немецкого языков у меня было по пятерке; потому-то я и был назван «язычником».
При этой остроте все окружающие — учителя, надзиратели, какие-то канцелярские чины — с увлечением рассмеялись. Инспектор снова стегнул злыми глазами, и меня, и его превосходительство. Я чувствовал, что не хорошо всё это: похвала директора, который, ведь, знает, что меня принимают по протекции, угодливый смех окружающих; не хорош и я, поступающий по протекции. Прав был один злющий инспектор, но нехорошо, что он — злющий, и нехорошо, что он злится и на меня. Я-то тут причем? Да и кроме того, почему инспектор молчит и не скажет директору: «Вы ошибаетесь, господин директор, это — лентяй, и его совсем не стоит поздравлять с поступлением в нашу гимназию?» Вокруг меня были не педагоги, а самые заурядные русские чиновники, служившие по учебному ведомству, с их чинопочитанием, протекциями, титулами, подавленной иронией и сатирой, ожидающей своей очереди стать деспотизмом. Инспектор, с сердитыми глазами, был таким сатириком. Когда он сделался у нас же директором, он показал себя очень удовлетворительным деспотом.
Как бы там ни было, я был принят и был этому рад. Когда мы осматривали осенью с моим отцом гимназию, я был поражен её великолепием. Громадное здание, в которое влезло бы десять Петершулок. На фасаде — орел. Перед фасадом тенистый садик, отделенный от улицы чугунной решёткой художественной работы. Громадные сени, не в два, а в четыре света. Лестница — чугунная, великолепная, до блеска натертая графитом, с бархатной дорожкой на ступенях. С великолепной лестницы, во втором этаже, не менее великолепный актовый зал. В зале «золотые доски», на которых записаны окончившие курс с золотою медалью. Рядом с залом изящная домовая церковь. Перед церковью — приемная с мягкой мебелью, вся уставленная вдоль стен книжными шкафами. Я был в восхищении. В зале великолепно играть в мяч и в чехарду. Книг для чтения неисчерпаемое количество. В саду много тени и цветов. На гимназии орел. Меня нарядят в форму. Я казенный человек, почти чиновник, чуть не офицер, не то что какой-нибудь мальчуган петершулист, в фланелевой рубашке.
Когда меня приняли, и я в качестве пансионера вступил в стены гимназии, меня постигло разочарование. Зал открывался только раз в год во время акта. В сад не пускали никогда. Приемная открывалась только для посетителей. По великолепной лестнице ходили только генерал-губернатор, попечитель, да архиерей. Форменная одежда, о которой я мечтал, оказалась лохмотьями, притом археологического характера. Приходящие давно уже нарядились в голубые мундирчики, с серебряными галунами, а пансионеры всё еще донашивали черные сюртуки с синими петлицами. Пальто были и того древнее, — николаевские, с красными петлицами и золотыми орлёными пуговками. Скроена эта одежда была удивительно. Последний петершулист, какой-нибудь сапожничий сын, одевался не так мешковато и безобразно, как были одеты мы. Сапоги имели вид лаптей, а калоши были лаптями для лаптей. Когда нас, так наряженных, водили по улицам, на нас смотрели с изумлением и принимали, кто — за певчих, кто — за малолетних преступников. Правда, можно было получить обувь и одежду пофрантоватей, дав гардеробщику взятку, но, по счастью, о взятках знали немногие из нас; те, кто знал, были дурные малые, а тот, кто узнавал, становился хуже. Я первую взятку дал кондуктору на железной дороге, чтобы он устроил мне удобный ночлег. Ночлег я получил, но заснул не скоро, под тяжелым впечатлением совершенного мною и кондуктором. Первая взятка — хорошая тема для рассказа в манере г. Чехова. А то, всё пишут про первую любовь, как будто в жизни взятки меньше, чем любви.
В Петершуле все самые просторные и светлые помещения принадлежали школьникам. В гимназии двести мальчуганов и молодых людей были заперты в двух сравнительно небольших комнатах, на три четверти заставленных скамьями. Тут готовили уроки, тут же проводили свободное от занятий время. Ни воздуха, ни простора. Шум и беготня были строго запрещены. В моих письмах того времени, сообщая родителям распределение времени, я писал, что в такие-то и такие часы мы готовим уроки, пьем чай, обедаем, а в такие-то «расхаживаем». И действительно, всё, что нам дозволялось, это — ходить взад и вперед по душной комнате или по узкому коридору. На двор нас выпускали только в теплое время, т. е. в течение двух, двух с половиной месяцев из десяти — по той причине, что не имелось теплой одежды и не было особых «сумм» для расчистки снега на дворе. По случаю крайней уродливости нашего наряда, гулять по улицам нас водили редко. В результате получались зеленые, вялые мальчуганы, неказистый вид которых приходящие приписывали порокам, в действительности в пансионе не существовавшим. Разумеется, мы мучительно скучали.
2
В пансионе мы могли хоть «расхаживать». Во время уроков мы должны были только скучать. Скука поддерживалась всею властью, которою были вооружены надзиратели, учителя и инспектор. Я не упоминаю о директоре, потому что мы его видели очень редко. Он пребывал где-то в отдалении, в пышной казенной квартире, и к нам не столько заходил, сколько ниспускался, подобно небожителю. Что он делал на своем Олимпе? О, он был по горло занят. Он подписывал, изучал бумаги, поступающие от начальства, и составлял на них артистические ответы. Затем — просители, затем гости, затем визиты, затем карты. Нельзя же. Ведь, он не кто-либо, а действительный статский советник, а жена его генеральша. Однажды генеральша везла на извозчике пятерых своих генералят. Два пузыря-первоклассника спросили извозчика: почем везешь с пуда? Пузырей немедленно исключили за оскорбление «начальницы гимназии». Совершались же этакие варварства! Директор трудился неустанно, результаты его трудов были блестящи, впоследствии он далеко пошёл по службе, — но мы видели его очень редко.
В Петершуле был надзиратель, герр Шварц. Всякий раз, когда он ждал, что придет директор, он впадал в нервную тревогу. Он бледнел, глаза его делались круглыми, он начинал без нужды кричать на нас свирепым полушепотом, вынимал из жилетного кармана зеркальце и поправлял пред ним прическу парика и чистил вставные зубы. Наконец, он смахивал носовым платком пыль с сапог и застывал на месте, поедая глазами дверь, в которую должен был войти д-р Леш. За этот непонятный для нас страх пред директором мы совершенно серьезно считали Шварца немного помешанным. Я так и писал матери: «а то у нас есть еще один надзиратель, немного сумасшедший; он ужасно боится директора». Потом оказалось, что герр Шварц совсем не сумасшедший, а прослужил тридцать лет в той гимназии, куда я поступил из школы.
Во время редких появлений его превосходительства все делались немного помешанными. Сначала на носках вбегал сторож и с круглыми глазами, шептал на ухо надзирателю, что сейчас «будут генерал». Надзиратель, у которого глаза мгновенно делались тоже круглыми, начинал на все пуговицы стягивать свой толстый живот вицмундиром. Застегнувшись, он обегал все скамьи и заглядывал, все ли занимаются тем, чем заниматься положено. В отдалении хлопала дверь инспекторской квартиры, и по длинному коридору, на пути его превосходительства, начинал нервно шагать инспектор. Тишина воцарялась мертвая. Наконец, его превосходительство появлялся. Он идет, позванивая пуговками на хвосте вицмундира, а рядом с ним и за ним, в позах амуров, на старинных виньетках рококо, несутся надзиратели, инспектор, эконом, сторожа. А мы все замерли, с круглыми глазами, в приступе шварцевского помешательства.
Вошёл. Мы с грохотом встаем и вытягиваемся в струнку.
— Здравствуйте, дети!
— Здравия желаем, ваше превосходительство!
— Печка, кажется, дымит? — обращается генерал к надзирателю.
— Никак нет, ваше превосходительство.
— Чем вы занимаетесь, господин, кажется, Иванов?