Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Кажущийся Ивановым — на самом деле какой-нибудь Крестовоздвиженский, но он остерегается обнаружить ошибку генерала и отвечает:

— Алгеброй, ваше превосходительство.

— Прекрасно, господин Иванов. Ученье свет, а неученье тьма… Господа!..

— Шт! шт! — свирепо шикает надзиратель, хотя и без того тишина мертвая.

— Господа! Э-э… математика, господа, конечно, э-е… прекрасная наука, но, господа, налегайте на древние языки. М-де-э… Ничто так не благотворно для юных умов и сердец, как древние языки. Вы поняли меня, господа?

Молчание.

— Что же вы не отвечаете? Это невежливо.

— Поняли, ваше превосходительство.

— Прекрасно. Я рад, что вы разделяете мое мнение… Вы, кажется, господин Дедлов?

— Да, господин директор.

Его превосходительство неприятно удивлен слишком простым титулом, который я ему даю по немецкому школьному обычаю.

— Как здоровье вашего батюшки?

— Благодарю вас, господин директор, хорошо.

Генерал изумлен еще больше. Надзиратель, сзади меня, шипит: «Говорите: ваше превосходительство! ваше превосходительство!» Я даю себе слово не забыть этого длинного превосходительства».

— Кланяйтесь ему от меня.

— Хорошо… — И мимо воли у меня срывается опять: — господин директор.

Генерал уже с видимым неудовольствием отворачивается, делает несколько шагов, смотрит на потолок, произносит, обращаясь к эконому: «Побелить! Побелить!», снова поворачивается ко мне и с раздражением говорит:

— Вы бестактны, господин Дедлов.

— Что, получили! — шипит надзиратель, когда генерал уходит, и свирепо грозит пальцем. Товарищи смотрят на меня с иронией. Я еще не успел заразиться шварцевским помешательством. Потом, конечно, заразился, притом настолько основательно, что и до сих пор не могу от него совсем освободиться, и утешаю себя примером кого-то из энциклопедистов, кажется Дидро, который в присутствии Людовика XV превращался от смущения в соляной столп и объяснял это навязчивой мыслью, что вот этот человек, если захочет, может велеть его повесить, не спустя с места. Это не мешало энциклопедисту подготовлять революцию. Мы, гимназисты, довольно скверно робевшие начальства, еще сквернее его не любили и тоже не прочь были от революций. Две такие бунтовские вспышки я припоминаю и сейчас. Одна была направлена против самого «генерала». Его превосходительство был некрасноречив и скрывал этот недостаток разными приятными звуками, вроде: э-э, м-де-э и т. п. Однажды после речи генерала, речи весьма важной, направленной против нигилистов, игравших в то время видную роль, выслушанной нами в почтительном трепете, когда высокий оратор, удаляясь, был уже на пороге соседней комнаты, вдруг среди гробовой тишины откуда-то из середины пансионеров, уже склонившихся над учебниками, громко и удивительно похоже раздалось:

— Э-э!.. М-де-э!..

Надзиратель потом сознавался, что в то мгновение ему показалось, будто провалился пол, посыпались вниз парты, пансионеры, лампы, печи, сам он, его жалованье, его формуляр, его пенсия… Что оставалось делать его превосходительству? Оставалось показать вид, что он ничего не заметил. Так он и поступил, с удивительным самообладанием произнесши, указывая на потолок: «Побелить! Побелить!»

Другой бунт был еще хуже. Злющего инспектора перевели в провинцию директором. В день отъезда ему давали прощальный обед. Собрались учителя и надзиратели, говорили тосты, сердечно прощались, глубоко сожалели, искренно желали. Ходили к инспектору и представители пансионеров и тоже прощались, сожалели, желали… Когда смерклось, инспектор вышел садиться в экипаж. Пансионеры бросились к окошкам, растворили все форточки, и всё время, пока экипаж не съехал со двора гимназии, из окон неслись самые площадные ругательства и самые жестокие пожелания отъезжавшему начальнику. Надзиратели, тоже не любившие крутого инспектора, не только не останавливали, но еще ухмылялись. И поплатились же за это бунтовщики! Не прошло и полугода, как инспектор вернулся к нам директором. Можете себе представить, какие установились отношения между ним, учащимися и учащими. Страх, ложь, фальшь. Но, подите же, разберитесь в противоречиях русской жизни, — этот директор был и умен и в сущности хорошая натура. Об этом я узнал впоследствии от товарища, к которому, когда он, окончив гимназию, поступил в университет, его бывший директор вдруг стал частенько захаживать и беседовать по душе. Тут он раскрывался и обнаружил свою истинную суть. Это был попович, семинарист. Он знавал нужду, знал суровую русскую действительность и сам был суров. В университете он учился прекрасно, был отличный лингвист и увлекался философией. Он был умен и отлично понимал, что и его педагогическая деятельность, и весь склад русской школы — вздор, не то. А необходимость заставляла тянуть лямку. Науки он бросил давно. Конечно, он пил, и тосковал, и отводить душу ходил к своему воспитаннику, которого он еще на днях гнул, как и всех, в бараний рог, но в котором отличил чистого, умного и талантливого человека. Умер злой директор рано, и, конечно, от водки. Интересный тип, знакомый русский тип, но — не педагог.

3

Таким же противоречием, как злой директор, только менее ярким, представляются мне теперь и наши учителя. Сколько я их ни припоминаю, ни одного я не могу назвать дурным человеком. Не было среди них ни деспотов, ни развращающих «протестантов», ни подхалимов пред начальством. Напротив, всё это были, за ничтожными исключениями, учителя новой формации, молодые люди хорошего тона и в щеголеватых вицмундирах. Вне стен гимназии многие были людьми душевными, отзывчивыми, разговорчивыми. Даже в гимназической курилке они держали себя как живые люди, — громко беседовали, оживленно жестикулировали, спорили, рассказывали анекдоты, смеялись; но, как только учитель попадал в класс, он превращался в куклу, в машину, в аппарат, изготовляющий скуку. Это были не люди, а какой-то «мертвый инвентарь», наряду с партами, досками, картами и кафедрой. Доска; пишут на ней мелом; а инструмент для писания мелом на доске, это — учитель; а учителя изготовляются для каждого предмета особые: кто для арифметики, кто для латыни, кто для русского.

Идеалом «мертвого» педагога был учитель греческого языка, родом болгарин. Пластически это была великолепная голова. Матовое лицо, черные как смоль волосы, волнистые на голове и в мелких завитках в бороде, а лицо — смесь древнего эллина и татарина. Это была музейная голова классического варвара. К сожалению, вместо музея она попала на учительскую кафедру, причем ничего не утеряла из своей статуйной мертвенности. Бедняга был чахоточный, у него всегда болела грудь, и он боялся пошевельнуться, боялся громко сказать слово. Всё время урока он не изменял своей слегка сгорбленной позы, поворачивал не голову, а только печальные черные эллинско-татарские глаза; говорил он одними губами. Я учился у него два года. Сначала я не мог оторвать глаз от его великолепной головы, но скоро его уроки стали доводить меня до бешеной скуки, от которой даже ноги тосковали. Надо как-нибудь поддерживать нормальное душевное состояние, и я читал «посторонние» книги, проектировал новые железные дороги, которые чертил на карте «Крестного календаря», лепил из черного хлеба котов и свиней, наконец… бился головой об стену. Уроки грека часто совпадали с уроками в соседнем классе учителя, который имел, привычку стремительно шагать взад и вперед по комнате. И вот, в такт с его шагами, я незаметно начинал колотить затылком в стену.

— Что это стучит? — медленно, мертвым голосом спрашивают мертвые губы «грека».

— Это Иван Иванович ходит в соседнем классе.

— Как он твердо ступает!

У грека я не выучился ничему. В пятый и шестой классы я перешёл больше по протекции; в шестом читали Гомера, а я забыл и то, чему меня выучил в Петершуле крикун д-р Хенлейн.

Почти таким же мертвецом был и учитель русского языка, с тою разницей, что «грек» был бледен как воск, а «русский» отличался розами и лилиями, которым завидовали даже московские барышни. Пока мы учили стихи и басни, да писали сочинения, дело у меня еще ладилось, но как, только начались муки изучения Буслаевской грамматики и Стоюнинской теории словесности, учитель меня уморил. Мои Буслаев и Стоюнин дальше первых страниц остались даже неразрезанными. Помню, какое трогательное усилие сделал учитель, чтобы заставить меня быть прилежным. Однажды, когда я по обыкновению не знал урока, учитель, краснея и запинаясь, меня спросил:

13
{"b":"579838","o":1}