Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Назову еще учителя латинского языка Г., у которого я учился в кварте. Переводили Саллюстия, его пресные рассказы, написанные словно нарочно для измора младших классов среднеучебных заведений. Саллюстий делался ученикам противен уже со второго урока, — какую же колоссальную оскомину должен он был набить учителю, который читает его из года в год! Но Г. не робел. В правой руке держит книгу, левую зачем-то зажмет под правую и так скрючивается, так жмется, так усердно везет урок, распутывая конструкцию фраз, что мы, словно прохожие к остановившейся ломовой лошади, подскакивали к нему на помощь и дружно подымали тяжелый воз конструкций в гору.

Почти все немцы более или менее приближались к описанным учителям. Совсем иначе было с соотечественниками, и русские преподаватели представлялись нам какими-то шуточными, не настоящими учителями.

Типы учителей старой, дореформенной, николаевской русской школы, будь то бурса, кадетский корпус или гражданская гимназия, хорошо известны: Это были или представители старого режима розги и самодурства, или тайные и полутайные протестанты против школьных порядков в частности, и тогдашних русских порядков вообще. Эти типы вы встречали у Помяловского, у Шеллера-Михайлова, у Писемского. Самодур порол и рычал. Он в школе был «бог и царь». Школьники были какая-то покоренная раса, а учитель — проконсул и сатрап, поддерживавший порядок и свой авторитет жестокостями и казнями. Протестант является у названных писателей нередко пьющим запоем, озлобленным человеком. Самодур торжествовал; протестант под гнетом окружающего был исковерканным, изломанным, злым и шипящим созданием. Он сознавал свое унижение и протестовал, но, конечно, не перед начальством, а перед учениками. Делал он это, разумеется, осторожно, даже трусливо, полусловами, намеками, ужимками. То он комментировал Гоголя, то он, выслушивая от учеников рассказы о подвигах самодуров, загадочно улыбался. Только с особенно доверенными учениками он пускался в полные откровенности и проповедовал им фурьеризм, подобно «хромому учителю» в «Бесах» Достоевского, или какой нибудь малороссийский сепаратизм, как учитель математики Дрозденко, в «Людях сороковых годов» Писемского. Старые учительские типы установились твердо — Аракчеевы и Эзопы; изредка к ним присоединялся какой-нибудь Рудин. Типы русских учителей времени реформ литературой не затронуты, может быть, потому, что они удивительно бесцветны. Впервые я познакомился с ними в немецкой школе.

Это были очень милые, воспитанные, образованные и гуманные, словом, пореформенные молодые люди. С учениками они были изысканно вежливы. Педагогии в свое время учились понятливо и прилежно, многие «с кафедры отлично ее преподавали», но мы, ученики директора Леша, инспектора Хенлейна и им подобных наставников и воспитателей, упорно отказывались видеть в них учителей, а не каких-то чужих господ, моривших нас скукой и вежливостью. И сами, эти господа смертельно скучали и утомлялись. Настоящий учитель должен вставать в пять часов утра и садиться за поправление ученических тетрадок; вежливый господин подымался только, чтобы не опоздать к уроку, и появлялся с заспанными глазами и неудержимой зевотой. Настоящий учитель никогда не сидит; вежливый господин, как вошёл в класс, так и прирос к стулу. Учитель должен знать всех учеников по фамилиям; вежливый господин вызывает мальчуганов так — «Господин, подпрыгивающий на задней скамейке! Господин, обходящийся без посредства носового платка!» — Учитель возвращает тетрадки аккуратно, по раз заведенному порядку, изучает ученические работы насквозь, так что сейчас видит, кто сам работал, кто списал, даже у кого списал, и уж не пропустит ни одной ошибки; милый и вежливый господин держит тетради по месяцу, иной раз их даже теряет, отличить списанного от самостоятельного не в состоянии, в тетрадках, которые у него побывали, — папиросный пепел, волосы, один раз нашлась женская подвязка! И ведь дельные были люди; кое-кто из них впоследствии сделались известными профессорами и солидными учеными, но в качестве педагогов они и в подметки не годились совершенно не известным и совсем не ученым Шульцам и Мюллерам. Шульц и Мюллер срослись со школой, стали частью её, жили учениками, тетрадками, успехами и ленью учеников, строптивостью и послушанием ребят, а главное, верили в свое дело и в те способы и приемы, помощью которых они его делали. Всё это создавало живую школу, а не «учебную команду»; педагогов, а не фельдфебелей. У вежливых и милых господь этой основы не было. У каждого, вероятно, был свой идеал школы и воспитания, даже наверно был (потому что уж очень развитые были господа), но у всех разный и у всех не соответствовавший порядкам данной школы. Поэтому никто из них и не заботился что-нибудь делать: один в поле не воин. И вот, воин поздно вставал, тетрадки терял, никого из ребят в лицо не знал, в классе полудремал, заносил с собою женские подвязки. Ученики отлично видели, как каторжно скучает учитель, и сами скучали бы так же каторжно, если бы не играли во время урока в перышки, не читали романы или попросту не спали. Всё это, благодаря «гуманности» учителя, делать было возможно, и это спасало.

Теперь представьте себе, что учитель — не гуманный молодой человек, занимающийся преподаванием в школе по вольному найму и лишь в ожидании лучших занятий, а господин с характером, на коронной службе, твердо решивший выслужиться в инспекторы и даже директоры. Представьте, что начальство учебного заведения не разделяет убеждения доктора Леша, что, если у мальчика нет внутреннего побуждения к работе, то внешние меры принесут ему только вред, и широко применяет эти меры в образе «железной дисциплины» и в видах выжимания хороших отметок, которыми можно щегольнуть и отличиться по службе. Представьте, что при таких условиях смертельно скучающий ученик не может ни спать, ни играть в перышки, ни читать романы, а должен во что бы то ни стало скучать, скучать пять, шесть часов в день, скучать сегодня, завтра, год, восемь лет, — и вы получите образцово «переутомленного» субъекта, которыми полны наши среднеучебные заведения, и о которых так хлопочут в газетах, педагогических обществах и комиссиях. Причина «переутомления» не в классицизме, не в обилии работы, не в пресловутой «неврастеничности» современного учащегося поколения, ни даже в сухости учебников, действительно плохих, а единственно в учителе и воспитателе, в том милом и вежливом господине, который не создан, не выработан для школы, который в её стенах скучает, авторитет которого поддерживается внешней дисциплиной, — который в русской школе известен под именем «начальства» — слово, совершенно непонятное для немецкого школьника, — и который школу превращает в учебную команду. Дореформенная русская школа была даже лучше реформированной. Там была, хоть, дикая, хоть контрабандная, но всё же свобода. Правда, за проявления свободы платились розгой, но розга была монетой, на которую покупалась свобода. В новой школе свободы уж ни за какую цену не достанешь: монета-розга изъята из обращения. Не подчиняется малый «железной дисциплине» — его исключают: ступай на пять лет в солдаты.

8

Были, однако, и исключения, как между русскими учителями, так и среди немцев. Я помню хорошего русского преподавателя и плохого немецкого. Первый — раритет; второй был курьезом в высшей степени. Поэтому я о них обоих скажу несколько слов.

Русский преподаватель, усвоивший себе бодрящую, устранявшую всякий вопрос о переутомлении манеру немцев, был законоучитель, батюшка Виноградов, серебряный, розовый, тучный и крепкий, как дуб, старик, преподававший в школе с незапамятных времен, с незапамятных времен, возившийся с немцами, но стойко не выучившийся ни одному немецкому слову, подобно тому как стойкие немцы в пятьдесят лет не выучиваются ни одному русскому. Д-р Леш и отец Виноградов питали друг к другу искреннее расположение; обменивались понюшками табаку, но объяснялись только дружелюбными кивками, широкими улыбками да приветливыми мычаниями. Для класса отец Виноградов был уже тяжеленек, — но превосходны были его ежедневные беседы с нами за общей утренней молитвой. Сначала прочтет. «Отче наш», потом интересно, поучительно и понятно расскажет что-нибудь о святом, памяти которого посвящен тот день, пожурит и даже прикрикнет, на того, кто невнимательно слушает, наконец скажет — «Ну, ребятки, теперь пойдем учиться, да хорошенько». — Мальчуганы с шумом окружат его и вместе, точно стадо цыплят, с огромной, широкополой, белоголовой наседкой посередине, болтая и шумя, выйдут из молитвенного зала. Я помню наше недоумение, когда сменивший отца Виноградова законоучитель, молодой, благообразный академик, вместо того, чтобы отечески побеседовать с нами, торопливо и смущенно вошел, стал не на кафедру лицом к нам, а впереди и спиною, торопливо начал читать молитвы и читал их полчаса. Мы не успевали следить за чтением, переминались с ноги на ногу, скучали, зевали и, когда он наконец кончил, почтительно дали дорогу его магистерскому кресту, и никто не решился заговорить с ним. Батюшка Виноградов иной раз добирался до ушей. Новый законоучитель всем говорил «вы» и, конечно, «господин». Какие мы — «господа», думали мы, которые дрались как петухи, гримасничали, как обезьяны, за что и получали нередко подзатыльники.

8
{"b":"579838","o":1}