Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Один из таких переходов от кроткой сестры милосердия к суровому капитану я испытал на себе, притом в очень резкой форме. Накануне я был еще в квартире директора и без церемонии рылся в его библиотеке, рассматривая иллюстрированную историю Греции; директор только просил меня не разорвать как-нибудь картинок, потому что книга дорогая и, главное, подарена ему в день окончания гимназии его матерью. На следующее утро меня выписали здоровым. Было воскресенье. Я имел право получить мой гривенник на лакомство, но так как я прохворал месяц и денег не брал, то я и думал, что могу просить не гривенник, а все накопившиеся сорок копеек. За подтверждением правильности моих соображений я обратился к одному из «больших». Тот, наперед расспросив, что именно куплю я на сорок копеек, получив обещание поделиться с ним гостинцами и заменив, имея в виду, конечно, себя, тянучки чайной колбасой, нашёл, что права мои на четыре гривенника бесспорны, и вызвался изложить мои требования в письме к директору, написанном по-немецки и по всем правилам вежливости. Письмо едва уместилось на четырех страницах, написано было с великолепными хвостами и завитушками; слог его, по моему мнению, был дивный. Было и обращение к «многочтимому и попечительному господину директору санктпетри-паули-кнабен-шуле», и заключение: «принимая смелость почтительнейше просить об удовлетворении вышеизложенного ходатайства о сорока копейках, имею честь и счастъе именоваться вашим, милостивый государь, искренним почитателем, учеником сексты таким-то». В самом письме почтительно, но неопровержимо доказывалось, что я имею право, ich habe das Recht, получить не один, а четыре гривенника. Подписался я с лихим росчерком и был уверен, что директор будет восхищен таким письмом. Вышло наоборот, да не просто, а сто раз наоборот: меня чуть не высекли, и никогда розга не была так близко от меня, как в этот раз.

Русский человек никогда не может предвидеть, когда немец засмеется и когда он рассердится. Это заметил еще Тургенев. Это заметил и я, слишком заметил. Лишь только директор прочел мое послание, громовым голосом приказал он Якобу подать шубу, шапку и калоши, быстрым шагом пришёл в школу, потребовал меня в приемную, маленькую, холодную, пустую комнату под сводами, оклеенную обоями под мрамор, — и я вместо вчерашнего смущенного добряка, жалобно просившего меня не портить его книг, увидел пред собою рыкающего льва. — «Это неслыханно! Это бесстыдно! Это невозможная дерзость! Этого я не допущу в моей школе!» Я был ошеломлен и стоял как каменный. — «Теперь ты должен быть высечен и будешь высечен сию минуту!» — Я безусловно верил директору в делах моей совести. Если он говорит, что я виноват, — значить, я виноват; но тут я решительно, как ни старался, виновным себя не считал и молчал, но молчал, должно быть, очень выразительно, потому что директор вдруг утих, повернулся, вышел, а дверь запер на ключ и ключ вынул. Мною овладело еще большее недоумение. От недоумения я заснул и спал, как что всегда бывает с осужденными пред казнью, крепко. Я проснулся от легкого прикосновения чьей-то руки к моей голове. Предо мной стоит директор. Час казни ударил!

— Ступай к моему Якобу, — вдруг слышу я ласковый голос директора, — и скажи, чтобы он дал тебе позавтракать. Ты проспал школьный завтрак.

Иду к Якобу и возвращаюсь.

— Якоб говорит, что от вашего завтрака ничего не осталось. Остатки съели он и ваш Дакс.

— Досадно, что Якоб и Дакс так прожорливы. Возвращайся к Якобу и скажи, чтобы он сварил тебе кофе, дал один — нет, два — бутерброда, а на бутерброды положил бы колбасы. Колбаса в верхнем правом шкафу буфета, на второй полке.

Никогда я так вкусно не завтракал. О розгах не было и помина, — я это понял сейчас же; но объяснить себе этого происшествия я и сейчас не могу. Это какая-то немецкая тайна.

7

Преподавателем д-р Леш был таким же искусным, как и воспитателем. Его уроки больше походили на игру, чем на ученье. В классе директор появлялся неизменно добрым, оживленным и веселым. Раздавалась команда: спрятать книги в сумки. Начиналась суета. Собирали книги, навешивали сумки, брали портфели подмышки. Казалось, собираются на веселую прогулку. — «Готовы?» — Готовы. Какой-нибудь нерасторопный мальчуган еще возится со сборами, директор над ним подшучивает, все смеются. Наконец, всё в порядке. Глубокая тишина. Пятьдесят пар блестящих детских глаз смотрят на учителя и ждут. Директор с лукавым видом нюхает табак. «Внимание! Aufgepasst! Doleo, третье лицо единственного числа plusquamperfecti conjunctive» Секунда молчания, директор смотрит орлом: ищет, кого спросить. Он глядит налево, на заднюю скамью, — у задней скамьи занимается дыхание. И вдруг директор вызывает мальчугана справа, с передней скамейки. Тот зевал и не может ответить. Директор не ждет — «Следующий!» — Не знает. «Следующий! Следующий!» Наконец находится мальчуган, дающий верный ответ. — «Молодец! Пересаживайся на место первого спрошенного». Мальчуган на несколько мест становится выше, чем был по окончании последнего урока, и расцветает. Лишь только совершилась пересадка, опять лукавое лицо, опять понюшка табаку, новое «Aufgepasst!» новый вопрос, новое напряжение со стороны мальчуганов, новое соревнование знаний, способностей, внимания, расторопности и, иной раз, новая игра случая и счастья. Этим путем поддерживались неослабевающие внимание и интерес. Никто никогда не скучал, не зевал, не занимался посторонним. Считывать и подсказывать было невозможно: у директора было точно сто глаз, и он видел не только впереди, но как будто и позади себя. Всё шло живо, быстро, оживленно. Директор ни на минуту не присаживался, сыпал шутками, замечаниями. Мальчуганы, беспрестанно пересаживаясь, перебегали с места на место прямо по столам, роняя книги и бутерброды. Что может быть скучнее спряжений и склонений! Вертеть и выворачивать одно и то же слово на тысячу ладов и без всякой надобности, — это мука и для школьника, и, кажется, для самого несчастного слова. А у нас эти уроки считались удовольствием, и успехи достигались блестящие. О переутомлении учащихся, несмотря на то, что во всё время урока учитель держал их в полном напряжении, не было и речи. Наоборот, по окончании урока мы бывали веселее и бодрее прежнего. Но как не утомлялся учитель, этого я не понимаю. Не может же быть, чтобы у него было какое-нибудь особенное гигантское здоровье — да он и прихварывал нередко, — какие-нибудь из особенного материала сделанные, немецкие, нервы. Должно быть, всё дело в любви к своему занятию и в выработанности приемов.

Доктор Леш был идеальным педагогом и преподавателем, но и остальные учителя, из тех, которых привлек в школу директор, — конечно, немцы, — приближались к идеалу. Таким был, например, инспектор, доктор Хенлейн, уже давно покойный. Это был тоже педагог по призванию. Маленький, розовый и белый, как барышня, совершенно лысый и беззубый, с веселыми добродушными голубыми глазами и огромной бородой, неумолчный и неистовый крикун, он был бы смешон, если бы в школе и в классе он не чувствовал себя как рыба в воде. И мы понимали, что он — часть школы, что он необходимая её часть, что он — Herr Inspector. Он играл с нами в чехарду и в мяч, и делал это с увлечением, точно мальчик, но в то же время ухитрялся оставаться властью, инспектором. Он был вспыльчив. Вспылив во время урока (он преподавал греческий язык, которого был знатоком), — он кричал так, что дрожали стекла в окнах и барабанные перепонки в ушах. Но мы не обижались, чувствуя, что это кричит и сердится не злой человек, а скрипит необходимое колесо школы, потому что ему недостает масла, — хорошего ученического ответа. Во время урока д-р Хенлейн жил уроком, — вопросами, ответами, удачами и неудачами. У него внимание учеников тоже не ослабевало ни на минуту, и тоже я не помню, чтобы утомляли, а тем более переутомляли вопли негодования, крики торжества, стоны изнеможения при тщетных усилиях и рев поощрения при одолении препятствия, неумолчно издававшиеся нашим крикуном и гремевшие по всем трем этажам школы.

7
{"b":"579838","o":1}