Я упомянул о моем новом друге, Г–ве. На нём я должен остановиться подробней, потому что дальнейшая наша судьба до окончания гимназии была общая, да и сам Г. заслуживает внимания. Кроме того, многое из гимназического времени уцелело в моей памяти благодаря моему приятелю. Дело в том, что Г. вел подробнейший дневник, начатый в детстве и доведенный до конца восьмидесятых годов, когда мой бедный друг, переплывавший в своей жизни моря и океаны, утонул в Невке у Новой Деревни. Приятели называли дневник Г–ва «ремарками» и утверждали, что он, подобно ремаркам старого князя Николая Андреевича Болконского, хранится в куверте с надписью: «После смерти Государю». Конечно, столь государственной важности дневник не имеет, но очень ценен как документ, относящийся ко времени нашего учения и воспитания. Автор его был будто нарочно создан для ведения дневника. Это была удивительно непосредственная и легко возбудимая натура. Небольшого роста и с забавно глубокомысленным лицом, с узкой грудью, из которой исходил однако голос необыкновенной зычности и силы, задира, спорщик и крикун, в то же время весельчак и забавник, он был всюду, увлекался всем, и, хотя ни в чём не отличился, но и нигде не был лишним. Он был и актер, и чтец, и дирижер танцев в клубах, и фельетонист, и сотрудник ученых журналов, и адвокат, и чиновник. История его чиновничества ярче всего характеризует моего друга.
По окончании университета Г–в зажил недурно. Ему повезло в адвокатуре, и была выгодная работа в газете. Но скоро колесо фортуны обернулось. За какую-то дерзость Г–в закатил своему клиенту здоровенную пощечину, да еще и самом святилище правосудия, в здании судебных установлений, — и ему на год запретили практику. Вслед затем была закрыта газета, где он сотрудничал. В довершение беды, в одно прекрасное утро судебный пристав опечатал всё его скудное имущество за долг фотографу, который снимал «группу» выпускных студентов нашего факультета. Господа студенты снимались очень охотно, но потом три четверти не уплатило денег. Г–в был поручителем и пострадал. Сначала он не унывал, строил себе, из пятидесяти полученных от фотографа групп шалаш, забавно симулировал помешавшегося от несчастий, встречая гостей словами — «Скажите, пожалуйста, отчего до сих пор нет депутатов из Испании? Удивляет меня чрезвычайно медленность депутатов!» — приписал под своей фамилией на дверной доске — «Он же Фердинанд VIII Испанский», — но шутки шутками, а надо было и есть. Недолго думая, Фердинанд VIII взял казенное место — во Владивосток. С дороги Г–в прислал приятелям несколько длинных писем, в которых восторгался тропиками, океанами, колонизаторскими способностями англичан и даровитостью японцев, которым предрекал блестящую будущность. Было еще письмо с места, из Владивостока, а потом продолжительное молчание. Приятели посылают телеграмму — «Что с тобой?» — Ответ — «В отставке, под следствием за покушение на убийство, подробности письмом». — Приходит письмо. Сварливый Г–в кого-то оскорбил, его оскорбили в ответ. Г–в вызвал, но вызов принят не был. Г–в взял револьвер, подошёл с улицы к окну квартиры обидчика и выпалил тому прямо в голову. В комнате кто-то завопил, кто-то упал, и всё было кончено. Убийца сел на извозчика и поехал отдаться в руки правосудия. Правосудие, конечно, его приняло и бросилось производить дознание. О, счастье, убийца никого не убил! По близорукости он принял за голову своего оскорбителя круглый кактус, стоявший на окне. Кактус оказался простреленным навылет. Вопила горничная, убиравшая комнату, у которой над самым ухом раздался внезапный выстрел; она же и упала, чтобы забиться под диван: ей представилось, что на Владивосток напали китайские хунхузы. — «Как бы там ни было, — кончалось письмо, — вашему приятелю улыбается Сахалин. Не поминайте лихом и не забывайте присылать калачики». — Приятели в ужасе, но ничем не поможешь: покушался, судят и засудят… Прошло несколько месяцев. Однажды я возвращаюсь к себе домой и нахожу на столе записку. Читаю и не верю глазам: «Дружище, приходи в Малый театр. Мое место в третьем ряду, налево. Идет премилая новинка, «Цыганский барон». Отрывки я уже слышал на пути, в Сингапуре. Лобызаю». Подписано: «Твой Г–в, он же Воскресший Рокамболь». — Конечно, я лечу в Малый театр. Театр еще пуст, а в третьем ряду сидит мой Г., в черном сюртуке; белый галстук, через плечо огромный бинокль к футляре, вид важный, — кругосветный путешественник по всей форме. Мы расцеловались: я — с горячностью, Г. — сдержанно. Я не удивлялся этой сдержанности, потому что знал, с какой непосредственностью мой друг входит в роли, которые дают ему случай и судьба. Теперь он в роли кругосветного путешественника. Я засыпаю его вопросами о его необыкновенных приключениях. Он отвечает с видом человека, для которого не существует необыкновенного.
— Не засудили?
— Нет, засудили.
— Что же, ты с Сахалина бежал?
— Нет. Меня судили за неосторожное обращение с оружием и приговорили на два месяца домашнего ареста.
— На какие же средства ты приехал?
— Разумеется, на собственные. Кстати, я привез тебе премилые японские безделушки… Да, собрал денег и приехал. Сначала я служил на маяке, потом чертил лоционные карты, давал литературные вечера, писал в газете, наконец, разыграл в лотерею индейские вещицы, которые купил на пути во Владивосток. Вот и средства.
— И хватило?
— Н-не совсем. В Одессе я высадился с одним полтинником в кармане. Еду в гостиницу и встречаю на улице петербургского коллегу, присяжного поверенного. Ну, и взял у него сто рублей. А теперь, брат, за адвокатуру. И в бюрократию ни ногой! И я покажу этим чинопушам!..
Я понял, что мой друг сегодня не только кругосветный путешественник, но и «в оппозиции».
Г–в, при его впечатлительности, сегодня был ярый радикал и революционер, завтра ретроград; сегодня он ходил в смазных сапогах, назавтра наряжался франтом; сегодня сочинял бунтовскую сказку, под заглавием «Фея Либертэ», на другой день писал в книге замечаний студенческой библиотеки обличения библиотечных распорядителей, под титулом: «Жандармам радикализма»; висевший на стене портрет какого-нибудь Рауля Риго вдруг сменялся лубочной картиной «Монархи всего света».
Таким образом, дневник писался как будто не одним человеком, а десятерыми, и с замечательной полнотой отражал гимназическую и университетскую жизнь того времени. Дневник, вероятно, сохранился у родных Г–ва и со временем будет интересным документом.
Я и Г. жили в большой дружбе. Гимназия была плохая, работать мы не умели, кроме того мы умничали, а потому учились плохо и лениво. Дело не в зубрении, а в развитии, говорили мы себе, поэтому к урокам относились пренебрежительно, а больше читали умные книжки и занимались умными разговорами. Единиц мы, однако, по старой памяти боялись и, когда чувствовали, что уж совсем не знаем урока, то вместо гимназии отправлялись в публичную библиотеку. Это были приятные часы. Огромный зал, стены которого сплошь одни книги. Два ряда столов с газовыми лампами. Зал теплый, просторный. За чтение платить ничего не нужно. Пускают всех. Вот, сидит профессор, вот журналист; священник, а рядом с ним раскольник, углубленный в старопечатную книгу; студент и оборванец, зашедший сюда больше для того, чтобы погреться; мальчуган, рассматривающий картинки в прошлогодней «Ниве», и хорошенькая студентка. Здесь все равны, как в церкви; библиотека принадлежит всем, как церковь. Равенством и братством веяло от доброжелательно-важного зала. Воздух был наполнен не суетностью повседневной жизни, а величавым спокойствием слова, уже сказанного, мысли, уже выработанной. Сильное впечатление произвел на меня этот зал, и первое время я чувствовал себя старым, лет этак около ста, мудрым, бесстрастным ученым. Потом очень скоро я стал заглядываться на хорошеньких студенток. В библиотеке я занялся эстетикой. Мой друг ничем посторонним не развлекался, ссорился с соседями за громкий разговор и штудировал политические и экономические сочинения, делая из них огромные выписки. Одно время политика и экономия сменились литературой о Швейцарии: мой друг решил эмигрировать в это свободное государство и стал изучать французский язык, начав зубрить словарь Рейфа, с буквы А. Меня политика не интересовала, заглушаемая литературными упражнениями, чтением стихов и беллетристики, да еще упомянутой «жаждой жизни».