Кущ невпопад сказала, думая совсем о другом:
— Вещи привязывают человека к месту, люди цепляются за вещи, за стены, за клочок земли, за сад… Я ненавижу мещанство в любом его проявлении. Мещанин все сметет с пути ради собственного благополучия.
Ефимочкин уныло согласился: да, имущество, вещи лишают человека легкости.
Он снова притих, присмирел и все чаще искоса взглядывал на Кущ, как будто хотел что-то сказать и не решался.
Она шла быстро, засунув руки в карманы пальто, глядя прямо перед собой. И вдруг остановилась.
На пузатой, тумбе висела афиша. Кривцов читал очередную лекцию.
— Подумайте только! — сказала Кущ удивленно. — Кривцов все еще здесь. А я думала — целая вечность прошла с тех пор… — Она не договорила. И спросила: — Интересно, приводит ли он в пример Викторова как образец нового, советского человека?
Горечь в ее голосе поразила Ефимочкина. Он сказал осторожно:
— Да, как-то странно… Я уважаю Николая Павловича. Но… ведь Пелехатый не был снят, приказ еще не подписан, а Николай Павлович уже приезжал в Балашихинск, ходил по цехам, распоряжался… И жена его… Она как-то вызывающе себя держит. При всем моем рыцарском отношении к женщинам, я не могу все-таки…
Кущ ничего не ответила.
Они пошли дальше, и снова Ефимочкин с тревогой взглядывал на нее, желая что-то сказать. Наконец он решился и пробормотал:
— Я вас прошу… хотя мое желание перейти на производство искреннее… но надо еще подумать, посоветоваться… взвесить…
— Я не собираюсь ловить вас на слове, — отрезала Кущ и больше не возвращалась к этой теме.
И вообще она больше ничем не интересовалась, кроме работы. Тоненькая ниточка симпатии, связавшая ее и Ефимочкина в эти тяжелые, полные переживаний дни, внезапно оборвалась.
Ефимочкин робел, отмалчивался, вздыхал, всячески хотел, чтобы Кущ забыла о последнем разговоре. Она держалась отчужденно, сухо, тщательно проверяла все данные обследования, все материалы, она изводила Ефимочкина придирками:
— Вот вы тоже, как и ваш прекрасный Леша, считаете, что фабрика скоро будет на подъеме. А каким образом? Чем это можно доказать? Благодаря модернизации станков? Хорошо! А почему мы раньше не подсчитали производительности действующего оборудования? А где мы были? Почему мы этого не запланировали? Не учли? В чем же тогда наше руководство? О чем наш производственный отдел думал? Интересует нас полное использование резервов производства или не интересует? К нам разве не относятся решения партии?
Ефимочкин только хватался руками за голову.
— Это ведь не моя личная вина. Я не начальник отдела…
Он пытался объяснять ей, доказывать. Но она не слушала.
Она и с Глафирой Семеновной не стала объясняться.
Та явилась на фабрику озабоченная. Растерянность сквозила в каждом ее слове. Под глазами набрякли мешки, углы яркого рта обвисли. Говорила она почти искренне:
— Я даже не знаю, стоит ли Николаю Павловичу теперь сюда переезжать. Конечно, жаль сада, но сад и на другом месте вырастет… Может, и там, на той фабрике, он еще сработается. Что же теперь за смысл?.. — Она спохватилась: — Коля любил Пелехатого. Ему теперь будет тяжело.
Она шарила глазами по столу, по бумагам, хотела что-то разведать, уловить, понять.
Ефимочкин сидел, уткнув нос в бумаги, но, когда Глафира Семеновна ушла, не выдержал:
— Разве вопрос о назначении Николая Павловича вы не считаете окончательно решенным?
— Эти вопросы решаю не я.
Пораженный Ефимочкин смотрел на нее в упор. Кущ хорошо понимала, о чем он думает. Она думала о том же. Они оба ясно представляли себе деловую обстановку треста: коридоры, перегородки, комнаты, полные табачного дыма, гула голосов, стука арифмометров и пишущих машинок, телефонных звонков и шелеста бумаг; вспомнили прочные связи и твердую репутацию Викторова, упрямство начальника планового отдела, самолюбие управляющего, который терпеть не мог отменять собственные решения и вообще не любил менять без крайней надобности что бы то ни было в привычном ходе трестовской машины.
И всему этому Кущ, обыкновенный инспектор по кадрам, собиралась пойти наперекор.
Ефимочкин в сомнении покачал головой. И только пробормотал:
— Да, памятная будет командировочка. Эх, Пелехатый, Пелехатый!..
Испытующие взгляды Ефимочкина сердили Кущ. Она одергивала рукава ненового жакета, поправляла воротничок белой блузки, приглаживала гладко зачесанные волосы, хмурила лоб. По лбу пробегали легкие морщинки, выражение темно-серых глаз становилось еще упрямее.
И вдруг в Балашихинск приехал Викторов. Он явился в конце дня в контору, растормошил всех, и не успела Кущ опомниться, как она была уже в пальто и Викторов вел их с Ефимочкиным к себе домой.
— Не выдавайте меня начальству, — просил он, — приехал самовольно, когда узнал, какая тут случилась беда. Глафира мне сообщила. Поверите, переживал, будто отца родного похоронил…
Кущ жадно ловила каждое его слово. Тяжесть начинала спадать с ее души. Туман рассеивался. Рука ее лежала на твердой руке Викторова, она шла, повинуясь его воле, он поворачивал ее вправо, влево, вталкивал через калитку, помогал подняться на крыльцо.
Она едва успела разглядеть двор, яблони, укутанные по самую крону снегом, коридор, переднюю с зеркалом.
За накрытым столом уже сидел, хохоча, Кривцов. Викторов извинился:
— Глафира моя оплошала. Ничего не приготовила… Все плачет и плачет…
Глафира взмахнула рукой, как крылом. Она бесшумно сновала по комнате, заглядывала мужу в глаза.
Хотя хозяин и извинился, но угощение было отличное: соленья и маринады, пышные пироги, жареная курятина.
Кущ сидела прямая, напряженная. Ей неприятно было в этой столовой с бесчисленными вышивками, кружками «напейся и не облейся». Кусок не шел в горло. Если бы не ласковые, полные заботы взгляды Николая Павловича, она бы убежала. Он вдруг повернулся к ней и спросил:
— Вы что-то осунулись у нас в Балашихинске. Устали?
— Устала? Нет, не устала…
Она с завистью смотрела, как уже спокоен Ефимочкин — пьет наливку, хвалит пироги, спорит с Кривцовым. Викторов тоже спорил, но все время оглядывался на Кущ, внимательно смотрел на нее, потом тихо спросил, будто приласкал:
— Что, Александра Александровна? Что, моя милая, хватила горя в нашем Балашихинске?
Кущ вспыхнула, порозовела. Впервые она видела Викторова в домашней обстановке, за столом. В комнате было жарко, он сидел без пиджака, в вышитой украинской рубашке.
Заговорили о Пелехатом. Кривцов заявил:
— В наш век технического прогресса вряд ли это такое уж большое достижение — модернизация старых станков. Как ты считаешь, Николай Павлович?
Кущ с нетерпением ждала ответа. Но Викторов, как нарочно, медлил.
— Что ж, — сказал он неохотно, — свой эффект это, конечно, дает…
— Сам же ты ему присоветовал, — вставила Глафира Семеновна.
— Глафира! — укоризненно произнес Викторов и поглядел на Кущ, как бы извиняясь за бестактность жены.
— Что «Глафира»? Я тридцать пять лет Глафира.
Кривцов, блистая эрудицией, посыпал словами: «моральный износ станков», «амортизация», «экономический эффект», перемежая их своими обычными «вдрызг», «ясно, как разжеванный апельсин», «тронулись-двинулись». Кущ казалось, что он набит этими словами и фразами, как пирог начинкой, и она была благодарна Викторову, когда тот с комической мольбой поднял руки:
— Избавь нас от своей политэкономии, Аркадий Петрович! Умучил.
— Без теории хозяйственник теперь ничто… это же ясно… без экономических познаний… Ваше здоровье, Глафира Семеновна! Что делать бедному крестьянину без науки?..
— Однако модернизация станков, полное использование мощности старого оборудования — это тоже один из пунктов нашей программы, — сказал Ефимочкин.
— Особенно когда начальники из треста не дают нового. — И Викторов захохотал.
В его смехе было что-то грубое, ненатуральное. И Кущ спросила, сузив глаза: