Интересно, заметит ли Аня, как он изменился? Конечно, он тот самый доктор Яковлев, Алексей Михайлович, что и месяц назад, но в нем развязались какие-то силы. Он и сам еще не знает какие, но проросли ростки, проклюнулись всходы, как прорастает ранней весной намоченный овес или пшеница. Аня часто проращивает для него зерна, знает, как он любит такую щеточку зеленых, тонюсеньких, как иголочки, стебельков. Иногда он даже красит яйца и кладет в эту зелень, как делали когда-то дома на пасху. «Я атеистка, — говорит Аня, — но не могу не признать, что пасха — красивый праздник».
А ему, Яковлеву, все равно. Он не любит праздники. Люди много едят и много пьют, а там, где пьют, все случается — и драки, и поножовщина, «скорая» везет и везет в больницу пострадавших. И пока другие ликуют и празднуют, доктор Яковлев, проклиная все на свете, стоит у операционного стола и вот этими руками, что так бессильно и бессмысленно лежат сейчас на шершавом гранитном парапете, твердо держит хирургические инструменты.
Мимо проходят люди, русские и иностранцы. Летом в Ленинграде иностранных туристов полно. Останавливаются, почти растворяясь в сумерках, негры, блестят белыми зубами, сверкают голубыми белками ярких глаз. Стонут, восхищаясь, пожилые американки, такие слова, как «вэри гуд», «бьютифул», «вандэфул», доктор понимает. Морячки́ ведут под руку девушек. Белокурый парень проходит в обнимку с черненькой девочкой. Студенты несут гитару, напевают знакомый мотив. Ну да, «Бригантина», что же им еще петь?
Многим современные песни не нравятся. Ане, например. Яковлев их любит, что-то отзывается в его душе на это «монотонное завывание», как смеется Аня. Он любит молодых, до смешного любит их фантазии и причуды, их нигилизм, их моды и вкус. Дочери внушает: не отставай, иди в ногу с веком. Аню это возмущает.
Он заставляет себя думать об Ане, о доме, о той жизни, которую месяц назад оставил в своей квартире, но сердце болит и болит. Не физической болью, как то должен понимать представитель хирургии, самой радикальной и трезвой, точной отрасли медицины, а сосет от тоски, ноет именно так, как наши бабушки говорили — «душа болит, сердце разрывается, я погибаю от тоски».
Тьфу! Этого еще недоставало.
Доктор Яковлев со своей лысеющей макушкой погибает от тоски — прелестная картинка, не правда ли?
«Но я действительно погибаю», — думает Яковлев.
Он переходит через широкое полотно набережной и в задумчивости чуть не попадает под такси. Шофер, открывая дверцу, кричит с презрением: «Возьми глаза в руки! Ты что, из глухой провинции, в морг торопишься?» Нет, он не торопится в морг. Хорошо, он возьмет глаза в руки. Но как взять в руки свою волю, свое настроение — кто скажет? Он садится на скамеечку недалеко от памятника Петру, снова и снова читает: «Петру Первому — Екатерина Вторая». Как лаконично и выразительно!
Надя уже, должно быть, дома, приехала, может, готовит ужин, рассказывает детям о поездке, о том, что видела деревню, где размещался их госпиталь. Мало ли о чем! А может, подошла к окну, смотрит вот в это нетемнеющее небо, вспоминает… Она приглашала: «Поедем к нам, сможешь встретиться со своим другом…» — «Ты хочешь, чтобы я на него воздействовал?» — «Нет, — она это искренне произнесла, — никто не может нам ничем помочь. У него это серьезно. Да и поздно уже…» — «Тогда я не поеду. Не хочу его видеть».
«У Тихона это серьезно, видите ли, — возмущался он тогда. — Их сиятельство Тихон Стрельцов влюбился…» Ну, а почему же теперь он, Яковлев, больше не возмущается?
И вдруг он понимает, что сам влюблен. Не влюблен, это не то слово. Он любил Надю — так кажется ему теперь — всегда, еще тогда, в госпитале, когда она только появилась, наивная дурочка, и представилась: «Военврач Милованова». Рыженькая, худенькая, с тонкими ножками, все вскакивала, вытягивалась, хотела выглядеть «военной». Он осадил ее:
— Вы ведь не кавалерист, доктор Милованова, не щелкайте каблуками.
Она ответила, как девочка отвечает папе:
— Я больше не буду.
Такая дуреха!
Но вела себя смело, работала безотказно и скальпель крепко держала своей маленькой ручкой — ни жалоб, ни обмороков, хотя над каждым раненым тряслась, приговаривала «потерпите, дорогой», плакала при летальном исходе. От этого он не мог ее отучить. Правда, и не очень старался. Она тогда угадала, когда цветы стала носить, что он нуждается в нежности…
Его цыганка не была нежной. Что соединило их тогда, кроме физиологии? Пела цыганка превосходно, ох как пела!.. Все-таки зажигательная была женщина, больше он таких никогда не встречал, слава богу… Стеснялся, стыдился он тогда этой связи, не только потому, что она вроде его подчиненной числилась. Мог ведь он и жениться на ней, свободный был, холостой. Но понимал, что это не любовь.
А вот того, что нежность его к Наде перерастает в любовь, почему-то не понял. Ушел с дороги, уступил Тихону, радовался, что никто и ничто не отвлекает его от дела.
И вот наступила расплата.
Теперь, когда они с Надей почти старые люди, когда дома Аня и взрослая дочь и все его дела, жизнь, работа — решительно все связано с Аней, и даже «Москвича» он купил потому, что оба копили средства на эту машину, — он встретился с Надей.
Когда ехал в отпуск, то думал о Тихоне, а не о ней. Надю считал как бы приложением к их мужской дружбе, к их приятельским отношениям с Тихоном. И нате вам, вдруг…
Только теперь, когда Надя уехала со своими шариковыми карандашами и безразмерными чулками, когда он остался один в этом необыкновенном городе с его мостами и решетками, соборами, дворцами и адмиралтейской иглой, с его реками — Мойкой, Фонтанкой, с Невой большой и средней и просто с Невой, со всеми большими и малыми Невками, — он понял, как тесно связало, скрутило его с Надей в один тесный узел путешествие, которое они начали как два фронтовых товарища. Он ведь об этом заявлял на всех перекрестках, всем встречным и поперечным, всем дежурным в гостиницах и всем квартирным хозяйкам, чтобы, боже упаси, не подумали чего плохого, не упрекнули бы доктора Яковлева в «аморалке».
Как он обманул самого себя, как обманул Надю, выдавая себя за доброго друга! Нет, то, что он испытывает к Наде, вовсе не дружба. А что же?
Ему никто не ответил: ни прохожие, ни Петр. И он сам не мог ответить на этот вырвавшийся, как крик, вопрос.
«Неужели это любовь?» — робко подумал он.
Ощущение счастья нахлынуло и тут же потонуло в сомнениях — какое же это счастье? Это беда, беда для него, для Ани. И для Нади, пожалуй, тоже беда… И он все, все должен сделать, чтобы избавить близких ему людей от этой неожиданной беды. Он должен на себя взвалить всю тяжесть.
Чуть стемнело, конь под Петром, пронзая вздыбленными копытами сгустившуюся призрачную белизну, упрямо скакал, неся на себе всадника, давшего жизнь городу, где провел сегодня свой последний день с Надей доктор Яковлев.
Надо было все-таки идти, найти по дороге какую-нибудь закусочную, съесть порцию сосисок и выпить кофе, расплатиться на автомобильной стоянке, взять свою машину, заправиться и ехать. А ехать не хотелось…
Он встал, прошелся, снова подошел к памятнику.
— Вот какие дела, какие пирожки, Петр Алексеевич, — сказал он царю. И вздохнул, снова не получив ответа. А что можно было ему ответить? История банальная и старая, как мир. Она была бы еще более банальной, если бы так близко, так остро не касалась его самого.
И все-таки он был счастлив. Несмотря ни на что, вопреки всему, он был счастлив…
Яковлев ехал к пункту Б хмурый, невыспавшийся. Свернул в полночь с шоссе, сделал привал у пруда, развел костер. Все напоминало о Наде. Только поднялись вверх струйки пламени, а он уже думал о том костре на Карельском перешейке, где болтал с молодыми людьми, а Надя безмолвствовала. Дурак, дурак, ну что он молол, трепал языком, почему не увел от костра Надю, не сказал ей душевных слов, не выспросил, как она к нему относится? Теперь сидит один на берегу пруда, томится…