Неожиданно для нас, детей, в семье появилась маче
ха—
Ольга Федоровна Логачева. Отец был знаком с ней еще в студенческие годы (она окончила Высшие женские курсы по специальности «география»). К нам, детям, отнеслась хорошо, в плане эмоциональном — нейтрально.
Как-то отец вернулся из кратковременной поездки в Москву в радостном и возбужденном состоянии. И внешне другой — одетый по-революционному. На голове вместо привычной шляпы (котелка) была кожаная фуражка — такой, кажется, в Нижнем Новгороде не было больше ни у кого. Нам сказал — собирайтесь срочно, переезжаем жить в Москву.
И вот Москва. Там люди довольные, радостные, ожидающие чего-то нового. Там начался уже нэп. Можно было купить все — и даже отличный белый хлеб, хотя и очень дорогой. Помню, как первый раз я вышел на Мясницкую улицу. В толпе людей было что-то особенное, не поддающееся описанию. Это было отличие Москвы — революционной Москвы, принявшей перемены, — от скованности провинции. Столичность — это то, что отличает Москву от всех других городов и даже от провинциального ленинградского Санкт-Петербурга. Это чисто русское различие, которого нет на Западе.
В эту первую прогулку отец сказал мне одну фразу: «Если бы с нами была сейчас мама!»
Полпредство Коми республики предоставило нам тогда две смежных комнаты в особняке, что в Денежном переулке (около Арбата). Особняк по своему замыслу был шикарным, но толпы проживающих в нем коми студентов придали ему, конечно, резко выраженную пролетарскую окрашенность. Отец не побрезговал преподаванием и ца рабфаке, и за это мы позднее получили две комнаты (в счет 10 %-ного уплотнения) в обычной переполненной квартире в одном из арбатских переулков.
В первое лето по приезде в Москву отец со всей семьей поехал в экспедицию в родные ему места близ Усть-Сысольска (позднее переименованного в Сыктывкар). Это была моя единственная поездка на родину отца, и она оставила сильное, неизгладимое впечатление. Тогда это была еще почти дикая, не прирученная человеком природа — совсем не та, что была вблизи Нижнего Новгорода, где мы жили на даче.
Я часто ходил с охотниками. Бескрайние заболоченные леса — идешь, идешь, и нет им конца. Дичи уже было мало, но все-таки мы как-то встретили медведя — он держался спокойно и достойно, словно зная, что из старых берданок никто не решится стрелять по такому зверю. Но какая паника началась у лошадей!
Сенокос — самая важная пора в хозяйстве. Все выезжают на заливные луга реки Сысолы, за много верст от дома. Там и ночуют — в маленькой хатке без окон. Все спят на полу, прижавшись друг к другу. Дверь крепко закрыта, а воздух крепко задымлен от костра внутри: это единственный способ защиты от мошек и комаров. Их тучи. Мои глаза так и не смогли привыкнуть к этому дыму: я то выбегал наружу, тщетно пытаясь там закутаться от нечисти, то снова пробирался в задымленную избушку, и глаза опять начинали нестерпимо слезиться. Ночь проходила без сна. Наконец-то восход солнца над безбрежностью лугов, схваченных росой, и костер, зовущий к завтраку. Все наготове — ощущаешь силу, идущую от людей, — мужчинам предстояло часами, согнувшись, косить косой-горбушей кочковатые просторы лугов. Из-под мощных взмахов полетят не только цветы и травы, но и головы луговых птиц, притаившихся в травных гнездах. А я убегал к кустам дикой луговой смородины. Ягоды громадные, кислющие и коварные — вдруг начинается оскомина, мучающая потом целый день.
А река Сысола тоже дикая и коварная — местами вплотную к берегу подходят незаметные снаружи ямы. Раз, оступившись, я чуть не утонул.
А поздней осенью, когда хмурое небо, казалось, готово упасть на землю, все идут на сбор брусники: ее собирают особыми совками. И до сих пор я помню завтраки, где главным блюдом была брусника в молоке — что может быть лучше? Позднее с необъятными брусничными полями я встретился уже на Колыме.
2. Общеобразовательная школа
Вернувшись в Москву, я пошел в столичную школу. Много воспоминаний связано со школьными годами. Правда, время все слегка затуманило, отодвинуло в состояние, близкое к сновидческому — отрадному, но вместе с тем и зловещему.
В те годы школу все время, перестраивая, разрушали. Так начинала наступление набиравшая силу демоническая идеология. Мы — дети — оказались вовлеченными в борьбу с этой разрушительной деятельностью, хотя, конечно, поначалу этого не понимали.
Из-за неустойчивости педагогических структур нам постоянно приходилось менять школы. Нас это очень огорчало — мы любили свои школы. В каждой из них находился хотя бы один преподаватель, пытавшийся передать свою интеллектуальную настроенность, порожденную революционной вольностью, не сломленную еще большевистской догматичностью.
Первой оказалась школа профессора А. П. Нечаева, известного тогда психолога — в прошлом члена престижной в свое время партии Кадетов. Школа называлась «опытно-показательной»: в ней велся поиск новой педагогии. Я был знаком с семьей Нечаевых — бывал у них дома. Помню чудесный рассказ о поездке Нечаева в Австралию на Международный психологический конгресс. Рассказ сопровождался демонстрацией массы предметов из быта аборигенов. Помню и старшего сына семьи Модеста — востоковеда и теософа. Он привил нам интерес к Ближнему Востоку, показывая восточную (арабскую) культуру в театрализованном варианте. Сам Александр Петрович был глубоко принципиальным человеком — он всегда сохранял свое достоинство в нараставших конфликтах. Правда, в школе сохранялась присущая России сословность: я, как сын профессора (что очень ценилось), должен был сидеть за одной партой с Ирой — дочерью профессора Нечаева.
Не могу не вспомнить учительницу истории (тогда еще история разрешалась к преподаванию) — жену Александра Петровича. Кажется, я до сих пор помню все, что она говорила, приводя нас в Музей изящных искусств, что на Волхонке. История обретала
образность
, оживала в экспонатах. В Музее все воспринималось как другой мир, притаившийся в дремотности сознания.
В школе был удивительный учитель физкультуры Тигран Герасимович Маркарьянц, армянин по происхождению, получивший докторскую степень по философии в Гёттингенском университете. На уроки он всегда приходил со скрипкой и учил ритмичности движений. В программу занятий входили и бальные танцы — запрещенные тогда по причине того, что они имели дворянское, а не пролетарское происхождение. Он приходил и по утрам. Перед занятиями мы собирались в большом коридоре, а он стоял чуть выше на лестнице, замыкающей коридор, и произносил что-то вроде проповедей. Темы проповедей были различны, но их лейтмотивом был призыв к достоинству — во всем, даже во внешнем облике ученика. Здесь же обсуждались и конфликты, возникавшие время от времени в школьной жизни.
Хорошо помню нашу классную руководительницу — учительницу русского языка. Она пыталась научить нас писать, почти не касаясь орфографии. Тогда господствовала антиорфографическая позиция[76] — я за всю свою жизнь так никогда и не прошел курса русского правописания. С сочинениями у меня поначалу ничего не выходило: надо было писать переложение чужих текстов, а это не получалось достаточно хорошо.
Но вот отличная отметка — все удивляются. Почему? А все просто — тема оказалась хорошей: «Влияние няни на творчество Пушкина». И вторая удача: нас повели в Храм Василия Блаженного — нужно было дать его описание, и все получилось отлично. Так я научился писать — не зная тогда, что это и будет главным занятием в моей жизни.
Помню то лето, когда почти вся школа выехала в так называемую
Колонию
на станции Катуар (теперь Лесной Городок). В нашем распоряжении оказалась большая
дача[77]
с обширной открытой террасой и чудесным садом. Чудесны были вечера на террасе. Всех вдохновлял Маркарьянц — он легко переходил от арий, сопровождаемых скрипкой, к темам философского и морального звучания. Там выделялся и преподаватель естествознания, в прошлом эсер, отсидевший год еще в царской тюрьме. Он научил нас видеть многообразие живого вот «здесь» — в саду, в лесу, вокруг.