Слава Богу! Я так молилась.
Знать, где они находятся! Получить эту весточку — впервые после страшного отъезда. Хоть какая-то зацепка, а то ведь тычешься вслепую, не знаешь, что думать.
Вторник, 7 декабря, вечер
Жак прислал маме два полных нежности письма. Его преподаватель месье Колломп был зверски убит — его застрелили из револьвера в Клермон-Ферране во время налета на Страсбургский университет — до нас доходили слухи о том, что там случилось. Мы знали, что факультет окружили, убили кого-то из специалистов по античной истории, а всех преподавателей и студентов из Эльзаса-Лотарингии построили во дворе, заставили десять с лишним часов простоять с поднятыми руками и в конце концов депортировали. Заправлял всем студент-француз, сын французского офицера, он выдавал немцам всех эльзасцев и лотарингцев. А убитый преподаватель, значит, и был месье Колломп[249].
Я понимаю, как Жак был потрясен. Ему внезапно, в один момент открылось все, что мучит меня уже много месяцев. Он пишет о человеческом страдании. Хочет писать работу о страдании у греков. Во мне все бурлит, как подумаю, что он проходит то же, что прошла и я, что вот теперь-то он хорошенько поймет, о чем говорилось в моих письмах и почему меня так волнует «Гиперион». Так хочется написать ему прямо сейчас. Чтобы он понял, что со мной произошло и до чего мы похожи. И, конечно, помочь — уж я-то знаю, каково ему.
* * *
Рассталась с мадам Леман, расстроенная подлым поступком ее компаньонки, которая продала их общее предприятие без ее ведома. Наверное, работа служила ей единственной опорой, а теперь на нее обрушилась вся тяжесть ее бедственного положения. На прощание она сказала: «Отдохнем на том свете».
Недавно я читала что-то подобное в одном русском романе — кажется, в «Поединке» Куприна была цитата из Чехова: «Погоди, дядя Ваня, мы отдохнем… мы отдохнем»[250].
Еще она сказала: «Мне все говорят: ваши дети молоды, они выдержат, устоят. А я им отвечаю: они не устоят против револьверной пули».
Что они сделают со всеми этими лагерями, когда дела пойдут совсем плохо? В Киеве уничтожили двадцать тысяч евреев. В Феодосии, в Крыму — двенадцать тысяч в одну ночь[251].
* * *
Весь день бегала. Пять раз за утро ездила на метро, чтобы доставить месье Б. радость передать записку в ответ на письмо мадам В. Страшно обрадовалась, когда увидела на открытке от мадам Шварц характерную подпись «Тереза»; приписала в конце письма фразу на корявом немецком. С таким волнением держала в руках это письмо, которое, надеюсь, дойдет до нее месяца через два.
* * *
Побег Жана К. С. Невероятная история. Избиение в камере, стрельба через подвальное окошко, клятва четырнадцати человек.
Среда, 8 декабря
Приходила в гости мадам Моравецки. Принесла самодельные тряпичные куклы.
С интересом слушала все разговоры.
Но есть в ней что-то такое — до сих пор не — пойму, нравится она мне или нет. По-моему, в ней мало тепла, душевности, что ли, и из-за этого между нами всегда остается определенное расстояние. Хотя затея с куклами очень трогательная. Она проявляет к нам внимание. Но любит ли она меня? Принимает ли, как мне бы хотелось? Или остается при прежних взглядах?
Понедельник, 13 декабря, вечер
Почему-то у меня дурные предчувствия. Вот уж недели две, как со всех сторон говорят, что к первому января нас всех арестуют. Сегодня в институте меня специально дождалась Люси Моризе (мы с Денизой ходили покупать книги для Жака), один знакомый просил ее предупредить таких, как мы, что их заберут до 31 декабря. Она умоляла меня что-нибудь сделать. Но что? Перевернуть мир?
Такие слухи ходят не первый раз. И не первый раз нам дают подобные советы. Так почему я так встревожилась?
Объективно — есть от чего. Мне кажется, мы — последняя порция, и вряд ли нам удастся выскочить из сети. В Париже почти не осталось евреев, а поскольку арестовывают теперь немцы, нас некому будет предупредить, так что шансов уцелеть очень мало.
А субъективно — позапрошлой ночью мне приснился сон, как обычно, очень внятный, будто бы мы наконец решили, что пора прятаться в разных местах, и наметили, кто куда пойдет. Я проснулась в смятении. Это было так похоже на реальность.
Почему я встревожилась? Мне не страшно. И я давно ко всему готова. Так давно, что уж думаю, не глупо ли ждать, раз точно знаешь, что с тобой сделают. Не безрассудно ли? Не думаю, потому что я остаюсь здесь, понимая всю опасность, и это сознательный выбор.
Почему я делаю такой выбор? Не потому, что хочу показать свою смелость или выполнить долг — в такой позиции слишком много гордыни, да я и не считаю это своим долгом. Будь я врачом и речь бы шла о том, чтобы бросить больных, тогда другое дело.
И все-таки, если бы я оставила свою «официальную» жизнь, мне бы казалось, что я совершаю предательство. Не других предаю, а себя. Я слишком свыклась со страданием, с борьбой, с несчастьем, чтобы заново привыкать к другой жизни. Потому что испытания — это путь к очищению.
Да и практически все очень сложно: если прятаться, так уж всем — родителям, Денизе, семейству С. При большом желании это осуществимо. Но я прекрасно знаю, что никто из нашей семьи не решится на это, пока не возникнет прямой опасности, а тогда, весьма вероятно, уже будет поздно.
Я сказала, что мне не страшно. Но, может, это от незнания: ведь я не знаю, какие мучения мне предстоят и смогу ли я их выдержать. Может, оказавшись там, я подумаю, как же мы были слепы и безумны, что остались.
Я точно знаю, что если нас схватят, то меня и родителей депортируют отдельно, и для нас всех это будет не меньшая беда, чем сама депортация.
И тогда я подумаю: как же, зная заранее, ты ничего не сделала, чтобы этого избежать?
Если кто-нибудь будет читать эти строки и это действительно произойдет, он будет потрясен, будто его коснулась та самая «рука» Китса, и скажет: да, как же, как же так?
Но не за себя я тревожусь. Сама, одна я все бы вынесла. Я боюсь за других: за Денизу и Франсуа, ведь Денизу, в ее положении[252], разлучат с Франсуа. Кроме моральных страданий будут и физические: голод, плохое обращение, никакой медицинской помощи.
А бедная, хрупкая тетя Жер, и без того уже совершенно подавленная (она-то с самого начала была настроена фаталистически, и я за это на нее сердилась), а дядя Жюль — он этого не вынесет! И Николь, особенно Николь с Жан-Полем. Она представления не имеет, что это будет, иначе не говорила бы так безучастно. Словом, по-моему, я осведомлена лучше всех.
А может быть, это снова ложная тревога. Наспех принять такое важное решение, все бросить, а потом, глядишь, ничего и не случится?
Впрочем, даже если это окажутся пустые слухи, все равно каждый день арестовывают сотни людей, всего депортировано уже около ста тысяч человек, и ложная тревога или нет, но факты таковы, и нас лишь по случайности еще не настигла та же судьба; эти всплески тревоги разгоняют туман, которым мы сами себя окружаем, и доводят до сознания то, что мы давно уже должны были осознать, потому что оно давно существует и угрожает нам.
* * *
Вчера после обеда я не сдержалась и расплакалась. По сути, из-за пустяка — вышел очередной спор с мамой об англичанах; в который раз я убедилась, что с мамой спорить бессмысленно: стоит высказать какое-нибудь мнение, как она, вместо того чтобы вникнуть и начать спокойно обсуждать, тут же с горячностью выдвигает другое, прямо противоположное. Например, скажет кто-нибудь, что во внешней политике англичане ведут себя эгоистично, а зачастую не слишком благородно (нельзя же это отрицать!), — она тут же заявит: «Мы не имеем права их судить, мы их предали!» или «Немцы, по-вашему, лучше?» (В обоих этих случаях мы с ней сходимся.) Неужели нельзя, несмотря ни на что, уважать свободу слова? Особенно когда никто не держится за свою правоту. Я ужасно расстроилась, потому что никак не могу добиться от мамы объективности, потому что начинаю сердиться на нее, а она, чувствую, — на меня, и не могу решить, что важнее: доискиваться до истины или смириться с маминым характером — такая уж она есть! — и что-то во мне, как иногда бывает, противилось моему собственному убеждению, что надо понимать и принимать других, признавая их право иметь свои взгляды, равноценные любым иным. К этому раздражению прибавилась вся накопившаяся горечь, и я проплакала или пыталась плакать целых полчаса.