Четверг, 14 октября
Отвезла малышей и Анну в больницу Ротшильда удалять аденоиды. Вернулась домой обедать в два часа и уже не застала Франсуа. А в половине третьего опять ушла — Спаркенброк в письме попросил встретиться с ним в институте, чтобы он мог вернуть мне Peacock Pie[195].
Начало нового учебного года в Сорбонне. Но в этом году я почти не нахожу в себе того радостного чувства, какое возникало у меня раньше при виде возвращающихся студентов и при мысли о том, что кончились летние каникулы, время, когда два года подряд жизнь вокруг меня как будто замирала. Теперь я больше не студентка.
Пока ждала Спарка, поболтала с одной знакомой, получившей степень агреже. Спарк пришел с Казамианом. Я ненадолго снова очутилась в этом волшебном царстве. Но теперь уже не принадлежу ему целиком. Мне кажется, что, пребывая в нем, я предаю свое новое «я».
Четверг, 14. Продолжение
Вечером заходили Леоте.
Пятница
Урок немецкого.
Дом престарелых. Урок английского Симону.
Суббота
Утром была в больнице Сен-Луи. Наблюдала и помогала при лечении чесотки. Девочка трех лет. Она плакала — хотела, чтобы я ее держала на руках. Зато всякий раз, как я заговаривала с ней в метро, она награждала меня ангельской улыбкой.
Приходили гости — муж и жена Блоны, они от меня очень далеки; с ней чувствуешь себя в мелкобуржуазной среде, как в романах Бальзака или Флобера. Поначалу это кажется забавным, но вскоре становится очень скучным.
Воскресенье, 17 октября
У нас обедал Жорж.
Улица Рейнуар. Музицировала у Денизы. Брейнар проводил меня до метро. До чего же он далек от нас! Вернулся с каникул, был на озере Анси[196]. Я уже никому не завидую и из чистой гордости не хочу даже пытаться дать кому-то почувствовать, насколько они бесчувственны (впрочем, это было бы нелегкой задачей), потому что не хочу, чтобы меня жалели. И все же больно видеть, как далеки они от нас. На мосту Мирабо он сказал: «Неужели вас не тяготит, что нельзя выходить по вечерам?» Боже мой! Он считает, что нас заботит только это! Да это давно пройденный этап! Я и думать об этом забыла, отчасти потому, что никогда и не была такой уж светской, но главное, потому, что мне известно: есть вещи пострашнее.
Я возмущаюсь тем, что он ничего не понимает. Но иногда стараюсь поставить себя на место постороннего человека. Как он должен видеть положение вещей? Для какого-нибудь Брейнара все сводится к лишению светских развлечений. Однако он уже два года встречается с нами каждую неделю! Нет, по-моему, это доказывает, что он непробиваемый, толстокожий эгоист.
Вторник, 19 октября, утро
Проснулась все с тем же: мне не дает покоя мысль о полном непонимании со стороны окружающих. В конце концов, может, я хочу невозможного? Вчера в Сорбонне разговаривала с одной знакомой — мадам Жиблен. Она очень милая женщина, но между нами — пропасть неведения. А знай она, я все же думаю, ее бы это ужасало так же, как меня. Вот почему я тысячу раз неправа, что не даю себе труда, пусть очень тяжкого, все рассказать, встряхнуть ее, заставить понять.
Но все во мне противится этому усилию, и, прежде всего, я ненавижу вызывать жалость к себе (а в то же время постоянно стараюсь добиться, чтобы они поняли и хоть немного устыдились). И вот тут постоянно натыкаешься на серьезное препятствие: люди так устроены, что собеседник поймет вас, только если вы дадите ему непосредственные доказательства, то есть такие, которые касаются именно вас; его не проймешь рассказом о других, он будет тронут только вашей, вашей личной участью. Он что-то начнет понимать, когда услышит о ваших бедах, и никак иначе. И что же получается? Я со стыдом замечаю, что сбиваюсь на ложный путь и сама оказываюсь в центре внимания, тогда как важны только чужие страдания, это принципиально, ведь речь идет о тысячах судеб; а я с ужасом замечаю, что вызвала в собеседнике жалость (что гораздо проще, чем добиться понимания, которое затронет все его существо и заставит в корне измениться).
Как разрешить эту дилемму?
На свете мало душ, столь благородных и отзывчивых, чтобы они могли охватить проблему в целом, не просто усмотреть в твоем рассказе отдельный случай, а разглядеть за ним море человеческих страданий.
Для этого нужна острота ума и чувства, мало увидеть, надо еще и почувствовать, как больно матери, у которой отнимают детей, женщине, которую разлучили с мужем; какое невероятное мужество требуется каждому узнику каждый день, какие моральные и физические мучения ему приходится терпеть.
И наконец, я думаю, не стоит ли разделить всех на две части: в одной будут те, кто не может понять (даже если знают, если я им рассказывала; впрочем, тут, видимо, есть и моя вина — я не умею убедить их), в другой — те, кто может. И отныне отдавать свою любовь и предпочтения этой второй части. Словом, отвернуться от части человечества и отказаться от мысли, что любого человека можно исправить.
В категории избранных окажется тогда много простых людей, людей из народа и очень мало тех, кого мы называем «наши друзья».
Едва ли не самое большое открытие последнего года — это чувство отрешенности. Большой вопрос: как преодолеть пропасть, которая теперь отделяет меня от каждого встречного.
* * *
Чем больше вокруг людей, которые от нас зависят, потому что мы их любим или даже просто знаем, тем больше страданий выпадает на нашу долю. Страдать самому — пустяки, и я никогда не стану из-за этого жаловаться; ведь каждое сиюминутное страдание — повод для того, чтобы успешно преодолеть себя. Иное дело — боль за других, за близких и всех остальных.
Я понимаю, как терзается мама, ее мучения сильнее многократно, они возрастают во столько раз, сколько жизней зависит от нее.
«Здоровье и хорошее настроение в их беспримесном виде даются только эгоистам — у того, кто много думает о друзьях, не может быть хорошего настроения»[197]. Ките. Письмо к Бейли.
Понедельник, 25 октября 1943
Прочла вчера вечером в «Эпилоге» «Семьи Тибо»:
«Он… разразился пышной тирадой о различных фазах войны, начиная с момента вторжения в Бельгию. Отцеженные, сведенные к четким схемам события следовали одно за другим с впечатляющей логичностью. Казалось, речь идет о разборе шахматной партии. Война, которую Антуан прошел сам, день за днем, отступила в прошлое и предстала перед ним в своем историческом аспекте. В красноречивых устах дипломата Марна, Сомма, Верден — все эти слова, которые раньше вызывали в Антуане свои, живые, личные трагические воспоминания, вдруг лишались реальности, становились параграфами какого-то специального отчета, названиями глав какого-то учебного пособия, предназначенного для будущих поколений»[198].
Вот что давно не дает мне покоя: эта разница между тем, что есть, и тем, что было, превращение настоящего в прошлое, отмирание многого, еще недавно живого. Мы сейчас живем в большой истории. Те, кто, как Рюмель[199], облечет теперешнюю жизнь в слова, смогут по праву гордиться собой. Но будут ли они знать, сколько человеческих страданий вмещает каждая строка этого описания? Сколько душевного трепета, сколько слез, крови, треволнений она таит?
Как подумаешь о будущем — кружится голова. Еще когда я была совсем маленькой, я мучительно думала, куда денется внешний мир, когда исчезну я. Нет, я неловко выразилась. Скажу яснее (насколько мне удастся передать сегодня тогдашнее острое ощущение): «Будет ли все это существовать, когда я умру?» Этот вопрос мгновенно вызывает чувство страшного одиночества. В детстве оно меня ужасно терзало. Теперь, когда я более или менее привыкла жить среди людей, несколько притупилось.