В половине первого зазвонил телефон — незнакомый мужской голос. Мы сразу поняли — это инспектор, который задержал папу; я взяла вторую трубку. Было так странно слышать все ту же историю из уст постороннего человека. Это удостоверяло ее, как печать. До сих пор она оставалась чем-то, что ходило между нами и чего, может, и не было на самом деле. Теперь же мы убедились — все действительно так. И все непоправимо.
По словам инспектора, папу могли бы отпустить, потому что допрос на проспекте Фоша[75] прошел благополучно, но у него была плохо пришита звезда. Я возразила. Мама тоже, она объяснила, что прикрепила звезду скрепками и кнопками, чтобы ее можно было снимать и прицеплять на другие костюмы. Но полицейский стоял на своем: папу отправят в лагерь из-за этого. «В Дранси все звезды хорошо пришиты». Так мы узнали, что его интернируют в Дранси[76].
* * *
Долго я буду помнить этот обед. Пришла Симона. Все сидели молча. Я, как ни странно, ела с большим аппетитом. Мама позвонила мадам Леви и попросила ее подняться к нам. А когда она пришла и села, все ей рассказала. Я старалась не смотреть на мадам Леви, боялась, что ей будет неприятно. Она сидела рядом со мной. Но по выражению лица Денизы поняла, что она побледнела. Дениза сказала: «Ей сейчас станет дурно». Мы обе в душе упрекали маму за то, что она не щадит ее чувств. Но, может, мы просто сами еще мало что пережили и потому могли думать о чувствах мадам Леви.
Еще запомнилась суматоха, которая поднялась в доме после обеда. Как будто мы собирались куда-то уезжать. Во время обеда прибежала Андре[77] с двумя батонами хлеба. В комнате мисс Чайлд[78] были разложены папины вещи. Мадам Леви так и сидела в кресле перед кофейным подносом. В спальне мама с Андре отбирали белье. Симона пулей помчалась к себе домой за ветчиной. Я скоро тоже ушла в лавку Тиффро с целым списком покупок. Там, на улице Монтессюи, пришлось подождать минут десять. Тротуар раскалился под солнцем, и я даже под тентом вся взмокла. Топталась перед дверью и умирала от нетерпения. На улице было спокойно, как всегда в час дня. Наконец подошел сам Тиффро, которого я не сразу узнала. Я все рассказала, он помолчал и спросил: «Простите, не соображу, как вас зовут?» — «Мадемуазель Берр». — «Да-да, конечно». Мы зашли в лавку, он медленно, методично стал доставать нужные вещи. Я еле вытерпела. Ушла с полными руками: термос (он сменил на нем пробку), зубная паста, щетка, мятная настойка. Когда вернулась домой, уже почти все было собрано. Пришли тетя Жер и Николь, но я их заметила только потом.
Поехали все втроем, отвез нас Аро. Париж хорош как никогда, снова набережные, Сена, Лувр. Мне вспомнился другой случай, когда вся эта красота поразила меня вопиющим несоответствием с трагическими обстоятельствами. Дело было 16 мая 1940 года, в день ланского прорыва[79], когда мы спешили за мадемуазель Лезье. Это уже далеко позади. Будущее тогда еще оставалось неведомым. Теперь оно проявилось, мы его знаем. И опять перед нами новый и опять неизведанный пласт будущего. А тогда уже через двенадцать дней еще один отрезок времени сбросил покров тайны и неизвестности и оказался горестным и безобразным[80].
Автомобиль остановился у цветочного рынка. Мы вышли, нагруженные вещами. Это была целая процессия. Я несла рюкзак и одеяла, Дениза — корзину. У дверей префектуры нас остановил полицейский. Мама стала объяснять ему, зачем мы пришли, эти слова прозвучали первый раз, и я вздрогнула: «Мы по поводу одного интернированного, его отправляют в Дранси. Нам сказали, можно принести вот это…» Но тут же смирилась со своей ролью. Мы шли по каким-то бесконечным лестницам и коридорам с голыми стенами и дверями по правой и левой стороне, я думала, может, это камеры и в одной из них папа; нас посылали с этажа на этаж. В коридорах попадались то какие-то личности с бандитскими рожами, или мне так казалось, то служащие за столиками, все чрезвычайно вежливые. Рюкзак был тяжелый. У мамы едва хватило сил подняться на последний этаж. Да и я твердила себе: «Иди, иди, осталось еще немного». Как путь на Голгофу.
Нас еще погоняли по длинному коридору, в который выходило множество застекленных дверей, и привели в кабинет номер «?», как оказалось, предназначенный для иностранцев, потому что сидевший там полицейский сказал в телефон: «Пятый этаж. Нет, он француз. Понятно, значит, на третьем». Но и на третьем папы не было. Там была комната без таблички, в ней что-то вроде длинной конторки, за которой сидели несколько служащих. За эту загородку вела деревянная дверца. А справа была еще одна дверь, перед ней стоял полицейский, невысокого роста, чернявый, молодой. На вид понятливый. Мы изложили ему, по какому делу пришли, он скрылся за той самой дверью и выкрикнул имя — Берр.
Как только появился папа, мне показалось, что вот этот час автоматически сцепился с недавним временем, когда мы были все вместе, а все промежуточное — просто дурной сон. Как будто наступило затишье, грозовое небо ненадолго прояснилось. Теперь я думаю: это милость судьбы, что мы увидели папу уже после первого акта трагедии, после ареста. Он рассказал нам, как все было. И при этом улыбался.
Так с улыбкой потом и ушел. Теперь мы все знаем, и у меня такое чувство, что мы стали еще ближе друг другу и что он уехал в Дранси еще теснее с нами связанный.
* * *
Вошел он со своей сияющей улыбкой, как бы приглашая оценить забавную сторону ситуации; он был без галстука, меня это сразу кольнуло — всего два часа прошло, а уже успели. Папа без галстука — первый признак «заключенного». Но оказалось, это временно. Один из полицейских извинился и сказал, что галстук, шнурки и подтяжки папе сейчас вернут. Мы засмеялись. Чтобы нас утешить, полицейский объяснил, что таков приказ, поскольку накануне один заключенный чуть не повесился.
Так и вижу, как папа не спеша одевается прямо там, в этой комнате. Сначала галстук ему дали чужой — месье Розенберга, папа уже знал своих сокамерников по именам. Со всеми успел познакомиться, мне захотелось расспросить о них, и от его рассказов почему-то стало легче. Своих соседей, судя по всему, он изучал с какой-то насмешливой отстраненностью, смотрел на все с иронией, а значит, сохранил не только спокойствие, но и sense of humour[81]. У меня на душе потеплело, я была ему благодарна. Но все это так трудно объяснить.
От этих двух часов остались в памяти какие-то обрывки. Сначала я сидела на деревянной скамье напротив папы с мамой и пришивала его желтую звезду. Дениза что-то возмущенно говорила полицейскому, а тот смотрел на нее сочувственно. Я помалкивала. Старалась осознать, что же происходит. Наверно, именно тогда до меня все окончательно дошло, и голова была занята только сиюминутным.
Было похоже, будто мы сидим и ждем поезд на вокзале. Нет, было даже намного спокойнее, чем на вокзале. Почти что весело. Тон задавал сам папа. Иногда волнами подступало тревожное предчувствие — что будет дальше, когда кончится это свидание. Но, в сущности, это казалось неважным.
Мы даже разговаривали с полицейским и префектурными служащими. Был среди них человечек маленького роста, очень аккуратный и, казалось, очень concerned[82], настоящий диккенсовский персонаж вроде мистер Чиллипа[83]. Он все советовал нам с Денизой вести себя осторожно. Был искренне огорчен и очень учтив. Самый молодой служащий беспечно раскачивался на дверце. Сцена была достаточно комичной — папа в роли заключенного, представители власти — полны сочувствия и уважения. Что, спрашивается, все мы там делали.