— Ну, девоньки, любоньки, пошли!
И таки пошла, и раскладной стул не понадобился. Дошли до Смоленской, поймали машину и преспокойно доехали до нашего дома.
Хотите верьте, хотите нет, но мы с сестрой это чудо наблюдали воочию. И поняли, для чего Бася в Москву залетела по дороге в Одессу транзитом через нас.
Что ж, транзитом так транзитом. Все же и мамину с Борисом свадьбу вспомнили с последним живым свидетелем. Впрочем, не с последним, выяснилось нечаянно и вскорости после Васиного исторического визита на родину.
Кстати, что с ней сталось после, жива ли сама и Монька-непутевый — не ведаем. Телефон она нам оставила какой-то неправильный — с той стороны все время орали, коверкая русские, еврейские и английские слова, что отправят нас за решетку вместе с нашей ненормальной Басей. То ли знакомы были с Басей и потому говорили «ненормальная», то ли так думали о каждом соотечественнике — осталось неразгаданной тайной. На письма наши Бася тоже ни разу не ответила. Как не знали о ней ничего двадцать с лишним лет до того, так и сейчас не знаем. Снова канула Бася в неизвестность, будто приснилась нам вся эта история.
Ах, Бася, Бася, чтоб ты была здорова до ста двадцати.
Кривой Сруль и рябая Броха
Понуро сижу возле постели моей зловредной бабушки Доры, глаз не спускаю с Голды, сестрицы ее разлюбезной, и напряженно вслушиваюсь в густую тишину, наполненную тайной. Голда только что пообещала рассказать Доре, что такое любовь. И я хочу это слышать, чтобы понять — одно сплошное притворство, предательство и потребительство? Да нет же, нет, Голда так никогда не скажет.
Я и сама знаю, что нет, и не аргументами, а именами подтверждаю — мама моя и мой папа, бедная Фейга, Маруша и Ханан, сама Голда, в конце концов. Они умели любить по-настоящему, бескорыстно и преданно. Их, правда, никого уже нет в живых. Но я же слышу, как Голда судорожно вздохнула, будто всхлипнула и проговорила, медленно, раздумчиво:
— Все можно пережить, Дорочка. Все. — И поглаживала неподвижную руку сестры, не глядя на нее, как бы в прострации. — Все, — повторила еще раз, а головой покачала из стороны в сторону, словно сама с собой спорила.
И напряженно смотрела куда-то вперед, сквозь стену. Я подошла поближе и встала у нее за спиной — то ли подстраховать, то ли подсмотреть хотела. Может, и то и другое. У нее был жутко испуганный вид. И потом, это — «Дорочка», ни с того ни с сего и совсем в другом звучании, чем обычно: никакой же ссоры не было. И похоже — не будет, во всяком случае, не сейчас.
Сейчас она переживает какое-то сильное потрясение, и я вдруг абсолютно отчетливо понимаю, что это не имеет никакого отношения ни к прошлому, ни к тому, что происходит сегодня — она боится того, что случится в будущем. Или может случиться.
Голда сидит возле бездыханного тела сестры — на нее страшно смотреть. Да я бы ее никогда не узнала: ни розовых кудряшек, ни красных в пол-лица пухлых губ, ощеренных в чуть глуповатой улыбке, всегда напоказ, ни рюшечек-оборочек, ни золотого дракона, никаких излишеств в стиле рококо — маленькая старушка с напряженно прямой спиной, аккуратным венчиком седых волос вокруг головы, в чем-то черном от горла до пят и газовая косыночка на шее, черная в мелкую белую крапинку. Вылитая Дора, только слезы по щекам, и не от пудры белое как мел лицо, и скорбно трясущаяся голова.
Ничего не понимаю.
Моя зловредная бабушка Дора умерла?.. Но это произойдет через тридцать семь лет после смерти Хаима. И Голда давно уже будет покоиться рядом с Израилем на большом участке старого еврейского кладбища, где гниют останки всех умерших в Одессе Погориллеров с домочадцами. О, Голдины жалкие похороны я запомнила навсегда, и все, что было до и после, — тоже.
До — любимые Голдины чада: старший сын Милечка с женой Сарой и сынулей Давидиком и младшенький Додик, вечный холостяк, пижон и себялюбец уехали из Одессы, из СССР навсегда. Первые — на историческую родину в Израиль, второй — в Канаду. Уехали, продав огромные Голдины апартаменты в общей семейной коммуне, и все, что можно было продать из отчего дома, перессорились-пересудились между собой не на жизнь, а на смерть. Голда чуть не рехнулась от горя, сначала все вмешивалась, пыталась унять, уговорить, даже отговорить: куда, дети мои, мальчики дорогие, бесценные! Куда?! Кудахтала, по обыкновению, хлопала в ладоши и путалась у всех под ногами.
Нет, она не мешала им, они ее просто не замечали. Паковали вещи, отправляли контейнеры, посылки, бандероли, передавали с чужими людьми чемоданы, набитые добром, что они с Израилем нажили, ни о чем ее не спрашивали: можно ли? — к примеру, и ничего не предлагали — возьми, мол, мать, себе что хочешь. А она взяла бы — не от жадности, конечно, она бы им не вещи, жизнь свою отдала, да только не нужна им ни жизнь ее, ни она сама. А так взяла бы что-нибудь, чтобы совсем не осиротеть: много было памятного в доме, и от отца, и от мамы, от бабушки с дедушкой, что с Дорой и Фейгой разделили, и от Израиля, конечно, он ее одаривал щедро и разнообразно, никогда не спрашивал, чего она хочет, все сам придумывал.
И полно было в доме всякого: ширмы японские, золотом вышитые, китайские болванчики, целая коллекция, жардиньерки, бонбоньерки, столики и стульчики, низкорослые, на гнутых ножках, вееры, дорогая посуда, столовое серебро с позолотой, белье, халаты, ковры, золотые безделушки — «на Голдины пальчики, на Голдины ушки». Барахло, конечно, без всего этого можно прожить, и она бы жила, но привыкла и, вытирая пыль влажной фланелевой тряпкой, разговаривала с каждой вещицей, вспоминала, смеялась, иногда плакала — и вроде жизнь была наполнена прожитым, даже когда уже не с кем было поделиться воспоминаниями. Только с Дорой, хотя та терпеть не могла разговоры о прошлом.
— Фу, Голда, вечно тебя в могилу тянет. — Ее лицо перекашивала брезгливая гримаса. — Вэй из мир, Вольф, лечиться тебе надо. Все давно в прах превратилось, быльем поросло. Ах, Голда, ты всегда хочешь иметь вкусную пеночку с прокисшего варенья. Слушай сюда, я тебе говорю — так не бывает.
Не бывает, не бывает, а Голда говорит себе и говорит, что на ум лезет, а болванчики сердито покачивают головками, насупив брови, вечно они всех осуждают, а ширмы поскрипывают, будто японскую музыку напевают, а веера ветры нагоняют и с ними голоса, далекие, едва различимые, уже давно ничьи. Но все это было, и она научилась радоваться этому.
А среди голых стен нового жилища, куда, покидая родину, засунули ее чада дорогие, возлюбленные, она и впрямь почувствовала себя заживо погребенной. Типун на язык Доре, да уж поздно, и не ее это вина, а сыночков, в которых души не чаяла, Милечки и Додика, чтоб им скатертью была дорога и чтоб они жили долго и счастливо, как никакие другие дети во всем мире. Омейн. Больше она их никогда не увидит — это Голда знала наверняка. Не сразу смирилась, только выхода никакого не искала, не в ее это власти — она просто умереть хотела как можно скорее. Все ее желания и фантазии свелись к одному — умереть.
Того же хотели кривой Сруль и рябая Броха, которых Милечка определил опекунами над ней. Да, да, не помощниками, не домоправителями даже, хотя и это бы ни к чему, она благодаря Богу сама справлялась с жизнью. Но сыночки родные опекунов определили над ней — как припечатали, булавкой к стенке прилепили — не рыпайся, мол, мамулечка. Мы все за тебя решили. А по какому праву? Этого и Дора не выдержала, вмешалась, стала звонить своему стародавнему поклоннику Мотлу Шаевичу, известному на всю Одессу адвокату. Тот всегда твердил:
— Для вас, Дорочка, уважаемая, бесценная мадам, — все сделаю, что невозможно будет.
И ручки целовал. И вот настал час — она ему позвонила за сестрицу похлопотать — но невозможное осталось невозможным: Мотл Шаевич умер, не дождавшись Дориной единственной просьбы.
Она в сердцах сплюнула, забыв поскорбеть об усопшем.