Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Далекое будущее, которое не с ним будет

Борис Григорьевич Тенцер просыпался в комфортабельной одноместной палате одной из лучших в городе платных клиник, где доживал последние дни своей жизни, и первым делом смотрел в окно на оголившиеся ветви тополя, льнувшие к стеклу. Они напоминали ему протянутые в мольбе руки, к нему протянутые — в мольбе. Иногда они стучали в стекло, словно звали на помощь. Нашли спасителя, с горечью думал он, но каждое утро, будто выполняя какой-то священный обряд, тоже поднимал свои исхудавшие руки и тянул их навстречу ветвям. Две мольбы гляделись друг в друга как в зеркало, понимая, что помощи ждать неоткуда — неотвратимый час настал.

Листья начали облетать, их становилось все меньше и меньше, Борис Григорьевич зачем-то принялся пересчитывать их и даже записывал результаты, загадав при этом: если до субботы на трех верхних ветках его тополя останется десять листьев, он в этом году не умрет. Трудно было придумать что-то более несуразное, но, когда листьев осталось меньше десяти, он попросил медсестру задернуть шторы.

Кстати сказать, никто не зачитывал Борису Григорьевичу окончательный, без обжалования приговор, как раз наоборот — после операции строили весьма благоприятные прогнозы, всячески подбадривали его, стремились поднять дух, пробудить былой оптимизм. И врачи, и домочадцы, кто как мог.

В том числе, а может быть и в первую очередь — хирург-профессор Евгений Оттович Ковалевский, непревзойденный авторитет в своей области, светило, что единодушно признавали все — от спасенных им больных и их родственников до коллег-соперников. Он входил в палату с неизменной улыбкой и на ставший уже сакраментальным, требовательный вопрос Бориса Григорьевича, сколько ему осталось, конкретно — сколько, в днях и часах, всегда отвечал:

— Смертность, дорогой мой, стопроцентна, этот факт еще никому не удалось оспорить. — А закончив осмотр, добавлял: — Но спешить-то нам некуда и незачем. Ведь так?

Так-то оно так. Но откуда-то же пришло к нему внезапное предчувствие близкого конца. Однажды среди ночи Борис Григорьевич проснулся от того, что кто-то зовет его. Он явственно слышал:

— Борух! Бобик! Борюсик! Борик! Скорей иди к нам, мы ждем тебя! Мы все… мы здесь… Борух!.. Бобик!.. Борюсик!.. Борик!..

Так звали его в детстве, каждый по-своему: дед Лазарь, отец, мама, братья. Голоса, голоса, мужские, женские, детские, автоматные очереди, крики «ура-аа!!!!!», веселый заливчатый смех, стоны, плач, бравурные звуки военного оркестра, оглушительная тишина и, перекрывая все, — торжественное песнопение, молитва, выводимая высоким, чистым голосом, рвущимся за край неба.

Борис Григорьевич чуть не заплакал, его сердце закоренелого и бескомпромиссного атеиста вдруг преисполнилось истой и безграничной верой в милосердие Всевышнего, он услышал, как Бог благословляет его, Боруха, сына Генеси-Рухл, на долгую праведную жизнь в благополучии и здравии. Ему даже показалось, что на его лоб упала горячая слеза самого Господа Бога.

Борис Григорьевич зажег ночник, закурил припрятанные на черный день сигареты, вытер испарину со лба. Что за наваждение — какую ночь подряд снятся ему эти странные сны. Да вроде и не снятся даже, вроде он все это проживает наяву в местечке Юстинград неподалеку от Умани, на берегу большого озера или, точнее — ставка-запруды на реке Канеле. Вся география и подробности рельефа местности, которую и сегодня сельчане называли по старой памяти именем давно уже не существующего еврейского местечка — Юстинград, ему тоже приснились, поскольку он в этих местах никогда не бывал — ни транзитом, ни проездом. Только от отца слышал скупые и не вполне вразумительные, как ему казалось, воспоминания мальчика-подростка о местах и событиях раннего детства. Да и то сказать — отец ушел из местечка в тринадцать лет и больше никогда туда не возвращался.

«Над вечным покоем» — назвал бы Борис Григорьевич эту картину: на зеленом лугу прямо над водой гордо застыли в скорбном безмолвии надгробья еврейских могил, некоторые покосились, другие упали, а иных словно время не коснулось, только надписи почти стерлись, слов не разобрать.

Видно, что по-древнееврейски написаны, он узнаёт по начертанию. Отец когда-то давным-давно показывал в старых книгах и сам писал каллиграфическим почерком свое имя, фамилию и первые слова молитвы «Шма, Исраэль». А ведь всего два с небольшим года в хедере учился, и больше никогда ему родной язык не пригодился, до самой смерти, когда накрыло его взрывной волной на подступах к Одессе. Еще новенькая форма не обмялась на нем, еще ни разу не выстрелил из своей трехлинейки. И почувствовать ничего не успел — просто не стало в одно мгновение Гирша-Бенциона Ароновича Тендера, солдата Красной армии сорока пяти лет от роду.

В одно мгновение исчез с лица земли Гиршеле, мальчишка со скверным характером, долгожданный первенец в семье Ширы и Арона, в котором души не чаяла жена его Нешка, мать трех сыновей-погодков Борика, Лазика и Венчика — Боруха, Лазаря и Бенциона, которые тоже воевали на этой войне, только, по счастью, живыми вернулись и невредимыми.

Еврейское счастье все-таки существует, со слезами на глазах, со сквозной раной в душе, с оборвавшейся внезапно молитвой, которую кто-то подхватил на полуслове и вознес к небесам в отчаянии, цепляясь за рвущуюся нить надежды: Благословен Ты, Господь Бог наш, Владыка Вселенной… Кто подобен Тебе, Отче милосердный, помнящий о созданиях своих…

Со слезами на глазах, но еврейское счастье существует — вернулись домой все три сына Гиршеле и Нешки, один за другим. Упали на колени перед матерью, виня себя за смерть отца.

— Почему не я? — спросил каждый. — Почему папа? Видит Бог — это несправедливо.

— Оставьте Бога в покое, мальчики, нет Ему до нас дела. Вы еще всего не знаете, что без вас случилось на этой земле.

Голос матери звучал жестко, непримиримо, на лице залегли глубокие морщины, оно стало суровым и неподвижным, будто высеченным из камня, будто горе всех матерей, дочерей и вдов этой проклятой войны приняла на себя, всю боль еврейского народа, и глаза выцвели от слез, стали белыми.

Ни разу после войны не зажигала мама субботние свечи, не пекла халу, не готовила дом к самому любимому празднику — Пейсах, не читала молитвы.

Сыновья не осмелились спросить — почему, мама? Но вопрос витал в воздухе, готов был сорваться с языка в любую минуту. Она опередила:

— Какой он мне Бог, — сказала, — такая я Ему еврейка.

Сыновья содрогнулись. Страшно было слышать ее отречение от Бога, страшно смотреть на нее. И, словно понимая это, она сказала виновато:

— Устала я. Простите, мальчики, хочу прилечь, отдохнуть, закрыть глаза и, может быть, уснуть. Я всю войну не спала, глаз не сомкнула, чтобы вас не упускать из вида после того, как отца вашего потеряла. Не тоскуйте обо мне, я с вами буду всегда, даже когда меня здесь не будет.

И ушла навсегда.

— Мама, — позвал Борис Григорьевич. — Мамуся, мне страшно умирать, я не знаю, что это такое, ты не научила нас этого не бояться. Я, твой старший сын Борух, боюсь сейчас, как в детстве боялся прыгать с крутого берега в воду, думал — прыгну и обязательно умру, и больше никогда ничего не будет, даже этого мучительного и сладкого страха… Неужели ничего никогда не будет, мамуся?

На лоб легла прохладная ладонь, охлаждая жар, обжигающий его изнутри, он проваливался то ли в сон, то ли в морок, то ли в небытие, уже не различить, на самом краю, еще чуть-чуть…

— Не бойся, сынок, вся наша жизнь — сон. И смерть — тоже сон. Нет ничего страшного…

Борис Григорьевич достал из тумбочки блокнот, в котором вел бухгалтерию опадающих с тополя листьев, и написал, сам себе удивляясь, имена своих братьев на еврейском языке, правильно написал — показать только некому. Отец бы похвалил его. Он вспомнил, как нравилось ему отцово начертание этих загадочных букв — угловатость, как бы выставленная напоказ непокорность и одновременно смысловая и графическая завершенность, хотелось потрогать буквы руками и долго-долго разглядывать. Тогда начинало казаться, что он видит живые картинки, не просто видит, а изнутри — будто живет в них.

61
{"b":"574789","o":1}