Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Чистейшая правда. Но Левону даже мизинцем не приходилось шелохнуть, все происходило само собой — женщины разных возрастов решались ума от любви к нему. Непоправимо, вплоть до смертельного исхода. Сколько неискупимых грехов на его совести — никто не считал. Всеобщий любимец, его и укорять никто не смел. И Бася в этот сонм влюбленных идиоток угодила. Это уж она гораздо позже о себе скажет: идиотка.

А тогда — угодила. Прилипла к нему, как муха к липучке. Бася! Приближаясь к которой, мужчины замирали от восхищения, по ниточке у нее бегали: гордые, высокомерные, сановные, обличенные деньгами и властью, едва оперившиеся птенцы и светские львы — всякие. Бася упивалась своим всесилием азартно, мстительно, безжалостно. За Гешку Зальцмана мстила, рыжего, беспутного, которому отдала в семнадцать лет свою девственность, внезапно проснувшуюся бешеную страсть и материнскую нежность. Все растоптал Гешка, уничтожил ее полностью, в граненом стакане с водкой утопил и не заметил: девочку-красавицу, что для него стала женщиной, изведенного ею его ребенка. Не заметил загубленные им две жизни: пил до потери сознания, с бабами и девками путался без разбору лица и имени. И под паровоз попал насмерть — тоже, наверное, не заметил. Говорят, в гробу улыбался блаженно.

Бася этого не видела. Выкидыш у нее был — сама чуть не умерла от потери крови. Миловал ее Бог, за что — так и не сумела понять Бася. А вот сынок Гешкин рыжий погиб. Может, встретились там, думала иногда Бася, узнали друг друга, может, полюбили, только без нее. Всю жизнь снился Басе маленький рыжий Гешка, так и не ставший по ее вине ни мальчиком, ни мужчиной — убила она его, медленно, методично, осознанно. Никогда в жизни больше не пила она так исправно лекарства, как ту гнусную отраву, которую бабка Маля дала, пожалела девчушку семнадцатилетнюю. От позора спасла. Но долго еще мучилась своей виной Бася: лучше бы я сама от той отравы умерла, кричала каждую ночь, зажимая ладонями рот, чтобы никто не услышал.

И мстила мужикам напропалую, не одну душу загубила. Походя, пока не столкнулась лицом к лицу с Левоном Шагалом. И пропала. Сразу поняла, что пропала — ни объяснить, ни осознать, ни сравнить не с чем. Непостижимо. Будто в капкан угодила. И вместо того чтобы рваться на волю, из собственной шкуры — прочь, на свободу, затаилась в неосознанном каком-то ожидании, как в забытьи, будто уснула под гипнозом. А проснувшись, получила по полной программе.

Она тогда от Левона готова была принять все — изощренные ласки, стыдные, но желанные, не менее изощренное глумление, в кураже он не знал удержу. Не артист — дьявол. А она в рот ему смотрела, руки готова была целовать, ноги мыть. Да на все была готова ради него.

Ах, Бася, Баська, бедолага! Все было обманом, все. Квартира-музей на Арбате, где все надевали тапки, подбитые войлоком, чтобы не поцарапать паркет. Мамуся, папуся, бабуся и обожаемая сестричка Ликуся — странные персонажи в этом странном театре. В этих декорациях даже Левон походил на тень — хрупкие руки всегда в белых лайковых перчатках, даже летом, беззащитно подрагивающие ресницы, как будто боится чего, голос тихий, вкрадчивый, движения плавные, замедленные, словно бесплотен вообще: не передвигается — парит в пространстве.

А они его обожают — мамуся, папуся, бабуся, Ликуся, истинные аристократы, между собой то по-французски, то на итальянском — практика для Ликуси, чтоб в оперной студии арии легче разучивать было, то на древнееврейском. Бася не сразу и поняла, думала — тоже на иностранном, в Одессе же, кто может по-еврейски, на идише говорит. А здесь, на Арбате: день — так, день — так, семейная традиция. И музыканты в семье — традиция: оперный солист и пианист. И традиционные семейные выходы в Большой зал консерватории по воскресеньям. Басю тоже приобщили на время — девочка из народа, благородная миссия просвещения.

Недолго, правда, это длилось. Пока не грянул гром — Левона, их божество, их баловня и любимца, посадили на десять лет за шулерство и растление малолетних. Всей силой горя своего обрушились они на Басю: ее во всем обвинили — дескать, она его испортила, со святого пути служенья Муз в выгребную яму столкнула, девка портовая, простонародная. Чего только она тогда от них не услышала, представить не могла, что они такие слова произнести вслух могут.

И забыли, что принадлежат одному народу, забыли про традиции, религию иудейскую: один — за всех, все — за одного. Все на нее свалить хотели. И то правда — чужая она им, никто, а он, сатана — родная кровинушка. Хоть и ушли из-за него на тот свет безвременно, один за другим, печальной вереницей, — не прокляли, не отреклись, любили и благословляли до последнего выдоха.

И Бася все им тогда простила. Всех обихаживала, утешала, хоронила. А когда осталась одна в чужой опустевшей квартире, помпезной, наполненной гулкой тишиной, и от того еще больше похожей на музей, собрала свои пожитки, заперла дверь на все запоры, отдала лифтерше ключи и стала ездить за Левоном по тюрьмам и высылкам. Пожалела — осиротел ведь совсем. И зря пожалела. «Дура беспросветная, дубина нецелесообразная». Это она сейчас говорит, как будто и не о себе.

А тогда ездила, моталась, в каких только диких краях не побывала. А Левон вместо благодарности все глумился над ней, и татуировку огромную с непристойной картинкой силой заставил сделать на видном месте — на предплечье правой руки. Ухмылялся, пока она орала от боли, мочи не было терпеть. «Будешь меня помнить всегда», — прихохатывал, потирая руки.

А она бы его и так не забыла, чтоб ему вечно в аду гореть, — у нее прямо на сердце наколки остались. А эту после кислотой выжигала, и большой уродливый след остался — от ожога, всем объясняла. Монька один от нее правду узнал и целовал, целовал рубцы безобразные, приговаривая: «Бедная, бедная Басечка, бедная девочка моя маленькая».

— Меня никто, никто так не жалел, как Монька-непутевый. И я его пожалела — замуж вышла в белом длинном свадебном платье с длинным рукавом и короной из цветов в волосах. Монька так хотел. — Бася сурово погрозила кому-то пальцем и горделиво вскинула голову. — И ни разу ему не изменила, клянусь, слушайте, — ни единого раза. И не брошу, пока жив, хоть и дураком совсем стал и все равно ничего не понял бы. Нет, не брошу.

Она жутко закашлялась, словно завершай этим аккордом торжественную часть. А когда снова смогла говорить, заговорщически подмигнула нам с сестрой и сказала:

— А на Арбат, девоньки, вы меня отвезете. Чтоб я так жила.

Это надо было видеть! По пешеходному Арбату, останавливаясь через каждые три метра, потому что ходить Бася вообще не могла, мы раскладывали взятый напрокат у соседки стул и, привлекая на подмогу одного-двух дюжих молодых прохожих, усаживали ее, рискуя поломать и стул, и Басю — стул не был рассчитан на такой вес, а Басины кости на еще одно падение.

И все же Богу было угодно, чтобы мы добрались до заветного парадного напротив Вахтанговского театра. Бася, смежив веки, слегка покачивалась и кланялась, как иудей во время молитвы, шевелила губами, а мы, почтительно стоя у нее за спиной, держали наготове уже изрядно расшатавшийся стул, Басин причудливый костыль и растопыренные руки, чтобы в случае чего попытаться удержать ее. Закончив молитву или, что это было, не знаю, Бася открыла глаза и смачно плюнула на дубовую с резной ручкой дверь парадного. Густая мутно-желтая слюна заядлого курильщика, медленно извиваясь, как червь, ползла вниз. Было в этом что-то необъяснимо отвратительное. Хотелось поскорее уйти.

Но Бася никуда не спешила. Не отрывая взгляда от заплеванной двери, она грязно выругалась с явным наслаждением, как заправский биндюжник, «будь ты проклят», сказала и сделала кулаком в воздухе такое движение, будто гвоздь вбила в крышку гроба. Откашлявшись и выпив полбутылки боржоми залпом, Бася добавила трижды на чистейшем английском: «fuck!» Иностранка таки, боже ж мой!

Когда после всего этого ритуала, она повернулась к нам, лицо было просветленное, помолодевшее, и спина выпрямилась, и дыхание выровнялось.

49
{"b":"574789","o":1}