Яша все ставил и ставил картины под стекло. У отца даже голова закружилась. Он уже не столько смотрел, сколько прислушивался к тому, что говорят собравшиеся здесь знатоки. Правда, не слишком-то они разговорчивы. Слово у них на вес золота. Со студентов, конечно, и спрос невелик. Смотрят с молчаливым обожанием. А то как же: Яша для них старший, учитель! Но другие, те, что с Яшей примерно в одних летах — если что и скажут, ничего не поймешь…
Вон та, например, — сама не в меру длинная, а волосы не в меру короткие — говорит басом:
— Погодите, Яша, не убирайте так быстро. — И отчеканивает тоном, не терпящим возражений: — Пространство! — Небольшая пауза и снова: — Вот где решено пространство!
Чудеса, да и только… Когда Яша показывал небо и море, простор, бесконечность, она пространства не заметила. А здесь — у отца от удивления все перемешалось в голове — девушка сидит одна на длинной садовой скамье и читает книгу. «Где она, эта не в меру стриженная, увидела здесь пространство? О чем она толкует?» Недоумение отца не знает границ, когда он замечает, что все с ней согласны. Ну ладно, им виднее — только бы все по-доброму.
И вдруг как из рога изобилия:
— Белизна бумаги… Молодец, Яша. Вон как белизна заиграла…
— Вот так акварель… — говорящий даже причмокнул от удовольствия. — Цвет прямо льется…
— Яша, может, еще раз покажешь… Мне больше нравится тот пейзаж, на серой бумаге. Да, вот здесь цвет бумаги и в самом деле решает лист.
Единственный вывод, который может сделать отец из этого шквала восторгов, что Яша умеет хорошо выбирать бумагу. Как же иначе, каждый мастер должен знать свой материал!
И снова ни гугу. Тишина. Маркус Аптейкер терзается: «И что молчат? Видно, не нравится Яшина работа…» Будто ему в утешение, один из гостей, с круглым лицом и слегка вздернутым носом, то и дело тоненько — что бы ему поменяться голосами с той, стриженой? — захлебываясь от восторга:
— Красиво. Очень красиво!
Этого человека отец сразу полюбил всей душой.
А другой — чернявый, с удлиненным лицом — все время только и делал, что искал недостатки. Все ему «слишком»: здесь слишком желто, там слишком красно. Было у него про запас и еще одно мудреное словечко: «глуховато». Когда он, зажмурив один глаз, вытягивал вперед ладонь, прикрывая ею часть картины, отец всякий раз чувствовал холод в животе. Как удара, ждал он очередного «слишком» и на миг сам терял веру в сына. Взгляд отца невольно обращался к женщине в бархатном платье. Он и сам не знал, почему решил, что именно она должна развеять все его сомнения. Она, естественно, об этом и не подозревала: сидела в своем углу на кушетке, завернувшись в белую шаль, будто ее здесь и не было, — казалась далекой, отчужденной, можно бы даже сказать, «безразличной». Ее красивая голова с гладко зачесанными на прямой пробор черными волосами была почти неподвижна на стройной шее, большие глаза смотрели прямо перед собой. Ей было хорошо, уютно в своем углу. Но время от времени в промежутке между «красиво» и «слишком» взлетала длинная бахрома ее белой шали, чтобы потом снова лечь ей на колени, и вся фигура молчаливой женщины приходила в движение. Вспыхнув, как спичка, она с горячностью бросала несколько слов и моментально, как спичка, гасла. Все. Снова, уединенная, она сидит в своем углу. Однако Маркус Аптейкер ясно видел, что не зря загорался огонек. Он успевал осветить нечто существенное. С этой женщиной никто не спорил. Желала она того или нет, за ней оставалось последнее слово. И это нравилось отцу. Что тут хорошего, когда один так, другой этак! Каково было бы больным, если бы каждый провизор толковал рецепт на свой лад?
Яша занялся тесемками на папке, и Фира проворно постелила на стол белую накрахмаленную скатерть, подала чай. Тогда-то и начались разговоры. Один из студентов извлек из порыжелого портфеля, еще не совсем утратившего приметы своей былой черноты, тоненькую книжку. «У букиниста нашел», — похвастался студент, демонстрируя сидящим за столом свое приобретение, а заодно и обтрепанные рукава пиджака, выцветшего нисколько не меньше, чем портфель.
Как легко было догадаться по восклицаниям гостей, автор книжечки доказывал, что, когда художник рисует чей-нибудь портрет, он одновременно рисует и самого себя. Прежде чем книжка вернулась к обтрепанным рукавам и скрылась в порыжевшем портфеле, она успела побывать и в руках Маркуса Аптейкера. Он ясно видел, что на портретах автора, написанных разными художниками, он выглядел по-разному. Ну прямо другой человек. Не успел Аптейкер подивиться этому, как почувствовал какую-то перемену в настроении за столом. Улыбок как не бывало. Лица у всех серьезные, даже нахмуренные, можно сказать. Разговор явно дал крен в другую сторону.
Ф и р а. Нет врага хуже, чем бывший друг. Если его не устраивает живопись Валентина Васильича, пусть докажет, что она плоха.
Ч е р н я в ы й (который «слишком»). Давно ли исходил слюной от восторга?
С т у д е н т (который с рыжим портфелем). Он пишет, что институт не дает практических знаний. Хорошенькое дело… Это ведь пахнет отстранением от кафедры.
С т р и ж е н а я. Нет, я этого понять не могу. Несколько десятков лет он ходит в этот дом. Вроде бы свой, близкий человек. Полное доверие… И вдруг пасквиль, нож в спину. Почему? По какой причине?
Ч е р н я в ы й. Не будь наивной: «Почему? По какой причине?» Я этого Парастаева давно раскусил. Что ему выгодно, то и делает.
«Пойдет направо — песнь заводит,
Налево — сказку говорит…»
Видите ли, так революционен, что по царской Академии соскучился. Так-то…
Я ш а (не повышая голоса). Я вчера был у Валентина Васильевича. Ножа в спине я у него не заметил. Даже кошка лапой не оцарапала. Мне и впрямь казалось, что я иду чуть ли не в дом покойника. А он только улыбается в бороду, как обычно.
Ф и р а. Как обычно, умнее всех нас.
Я ш а. Вот это верно. Знаете, что он мне сказал об экзерсисах Парастаева? «Я-то тут при чем? Написал, ну и на здоровье… Это факт его биографии, а не моей».
Ж е н щ и н а в б а р х а т н о м п л а т ь е (из своего угла, усмехнувшись). Автопортрет И. Б. Парастаева.
Опять за ней как бы осталось последнее слово.
М а р к у с А п т е й к е р (про себя). Славно вывела. Умница, конечно, эта красивая женщина. Но «не ножа бойся, языка; бритва скребет, а слово режет». Это ведь тоже не дураки выдумали.
Обида незнакомого ему Валентина Васильевича отозвалась в нем живой болью, будто разошелся шов на давно затянувшейся ране. Видно, нет такой раны, от которой бы не оставалась хоть крохотная царапинка — и глазом не разглядишь. Ему вдруг припомнился Берл Шустерман, он теперь уже в лучшем мире, грех поминать его злом… Тоже был своим человеком в доме. Оба они тогда еще молодыми были. У Маркуса — сын, у Берла кроме двух сыновей росла красавица дочка. Друзья предвкушали, как породнятся когда-нибудь… «Почему? По какой причине?» — спросила эта стриженая. Парастаев вроде бы мог извлечь какую-то пользу из своей низости. А Шустерман? Просто так, без всякого смысла. Как с цепи сорвался, ни с того ни с сего, стал говорить каждому встречному, что Маркус Аптейкер заглядывается на чужую жену. Как забыть тот черный год? У всех троих сердце кровью обливалось, вконец извелись — и он, и его Рохеле, и та женщина. Да и мужу ее не сладко пришлось. Но все же язык — он и есть язык. Поболтал да и за щеку. Собака лает — ветер носит. Но когда черным по белому… Как гром над головой. Тут уж не на ухо случайному встречному: каждого оглушит, кто газету купит. Если Валентин Васильевич — профессор, значит, не молоденький, да, ведь Яша сказал — с бородой… Как это рука поднимается на старого человека, чтобы век его сократить?
С т р и ж е н а я. Я иногда жалею, что люди утратили веру в бога. Хоть бы задумался… Он ведь одних лет с Валентином Васильевичем… А о Марии Яковлевне как? Не посмотрел на то, что ее уже нет в живых…