В то лето я целых два месяца провела у моего дяди Аврома и тети Хане-Эстер в их длинном доме. Так его называли в местечке — «длинный дом». Фасадом он был обращен на базарную площадь, несколько в стороне от других домов и лавок, и много места не занимал. Зато в длину дом протянулся на целых две улицы справа и две слева, а там, за черным ходом, кончалось местечко. Огороды, лес вдали.
Четыре деревянных ступеньки вели с базарной площади прямо в сумеречную прохладу «зала». Окна маленькие, шторы плотные, тяжелые. Широкий комод, стулья с высокими спинками, за которыми можно лишь ермолку углядеть на макушке мужской головы или же платок на женской в том случае, если женщина отличается большим ростом. Самое почетное место в зале занимал буфет. Он сам по себе представлял собой великолепное сооружение — дом на доме. Нижний закрыт наглухо. Я не знаю, что в нем. И похож он на обыкновенный комод. Поэтому, хотя и целый дом, он для меня существует лишь как подпорка для верхнего, который крепко стоит на своих дубовых точеных ножках, а за его стеклянными дверцами можно увидеть удивительные вещи: голубые тарелки, с золотом по краям, белые, пестро разрисованные чашки — красные тюльпаны на зеленых стеблях, хрустальные розетки для варенья, серебряные стопки.
В пятницу вечером семья дяди и тети дружно собиралась за столом в зале. Только после того, как все — один в один рослые, ладные — занимали свои места, в зал входила Дрейже. В черном платье до пят, черный платок на голове. Между платком и платьем продолговатое белое пятно — лицо Дрейже.
Под серебряным подсвечником на комоде лежит белоснежная салфетка ручной работы. В подсвечнике горят свечи, над которыми тетя, отрешенно прикрыв глаза руками, произнесла слова молитвы, с потолка свисает огромная лампа-молния. А лица сидящих за столом темны, замкнуты, словно с появлением Дрейже в дом пришла беда. Можно подумать, что никто из них ее и не видит. Но я точно знаю, все ее видят. Не только видят, кожей чувствуют. Дрейже тихо садится на свое постоянное место. С нею рядом сажусь я. И только потом, будто он нырнул под стол, опускается на свое место мальчик-нахлебник, маленький мальчик с большим горбом над правой лопаткой.
Когда мелюзга усаживалась в конце стола, мне всякий раз казалось, что тот его край, во главе которого восседал хозяин, взлетал, а наш падал. Словно мальчик бог знает сколько весил и, став на доску качелей, сразу заставлял ее опуститься. Равновесие восстанавливал дядя Авром. Он вздрагивал, словно его разбудили ото сна, и молитвой освящал трапезу.
В зале собирались только вечером в пятницу и в субботу днем. В будни он был открыт лишь для тети Хане-Эстер, которая представлялась мне королевой. Она царствовала над залом с его комодом и буфетом; она царствовала над своим статным, в высшей степени деликатным и молчаливым мужем; ей подчинялись дети. Почти все они учились в гимназии в большом городе, старший был уже студент. Тете не требовались слова, чтобы ее слушались. Стоило ей рассечь воздух сверху вниз кистью своей длинной костлявой руки, как никто и пикнуть не смел.
Она была очень высокой, моя тетя. Чтобы взглянуть ей в лицо, мне пришлось бы задрать голову да еще на цыпочки стать. Кроме того, я боялась, как бы она не увидела, что я на нее смотрю. Я и не смотрела. Поэтому я знала свою тетю не выше ее плоского живота, который с утра до ночи был обтянут широким серым фартуком. Может быть, именно из-за этого фартука она представлялась мне тоже широкой, серой и плоской. До сих лор не знаю, откуда взялась у меня уверенность, что во всем доме она одна была некрасивой. За те два месяца, что я провела в этом доме, я ни разу не посмела поднять глаза на тетю. Так толком ее и не разглядела. Зато я для нее всегда была будто фонарем просвеченная. В каком бы углу я ни притаилась, она находила меня не глядя. Мне казалось, что даже огромные шлепанцы на ее ногах имеют глаза и видят меня насквозь. Странным свойством обладали шлепанцы моей тети. Мягкие, бесшумные, они настигали меня всегда неожиданно. Я с трудом сдерживала себя, чтобы не броситься в испуге бежать. Едва могла дождаться минуты, когда тетя удостаивала меня тремя словами: «Ступай, иди поиграй!» Я так и не могу вспомнить, говорила ли она мне еще что-нибудь. Только эти три слова и запомнила. Может, потому, что они были для меня самыми желанными, а может, я действительно никаких других от тети не слышала.
Я не бросалась сломя голову на улицу, как мне хотелось. Меня удерживал страх перед мягкими шлепанцами. Я степенно проходила через узкий, длинный коридор меж тесных комнатушек, которые маленькими окнами — рама с четырьмя стеклами — выходили на две противоположные улицы. Кусок серой стены и окошко. Стена, окошко. А в конце коридора кусок стены пошире и совсем крохотное оконце в одно стекло под самым потолком.
В комнатушках, расположенных по обе стороны коридора, жили сыновья и дочери хозяев. В одной нашла себе приют Дрейже. Меня же поместили в комнату старшего сына-студента, который в то лето не приехал домой на каникулы. За глухой стеной с одноглазым оконцем под потолком находился закут. Туда мне ни разу не довелось заглянуть. Поэтому не могу сказать, кого и во что там кутали, в этом закуте.
Сдерживая шаг, я под неусыпным наблюдением тетиных шлепанцев проходила по длинному коридору в прилегавшую к кухне спальню хозяев, а оттуда в дверь и… свобода. Очутившись во дворе, я быстро обходила дом вокруг и через базарную площадь уже бегом направлялась на другой конец местечка. Там жила мамина подруга детства, женщина, которую бросил муж, Гинде-умница. С ее двумя дочками я, вырвавшись из-под надзора шлепанцев, проводила все время.
Обратно я возвращалась не спеша. Я снова превращалась в воспитанную девочку. А воспитанной девочке бегать не полагается. А вот с лицом своим я ничего не могла поделать. Оно пылало и предательски выдавало меня. Ведь добрых несколько часов отбивала об стену мяч, играла в «классики» — напрыгалась по обведенным мелом клеткам на земле, — как же ему было не пылать? Чем ближе к дому, тем больше я молила бога, чтобы ветерок подул и остудил мое потное лицо. Молила я бога не только потому, что боялась тети. Нет. Несмотря на чувство ущемленности, которое я испытывала в доме своих родственников, я все же их искренне почитала. Все здесь представлялось мне необыкновенным. Дом, где никогда не раздается громкий смех, никто не злится, но ничему и не радуется, а также ни о чем, во всяком случае явно, не горюет, слез не льет, — все не так, как в моем родительском доме. У нас не стеснялись давать волю чувствам. Именно эта несхожесть и пленила мое детское сердце. Я зорко присматривалась к моим двоюродным сестрам и братьям, старалась им во всем подражать. Походить на них стало моей мечтой. Я тянулась к ним с любовью и жаждала, чтобы и они меня хоть сколько-нибудь полюбили. Так или иначе, я никак не могла ожидать последовавших один за другим жестоких ударов. Пятница и суббота — какими горестными были для меня эти два дня. Впрочем, за один из них я впоследствии всю жизнь благодарила судьбу.
П я т н и ц а. История с жеребенком.
Я не узнаю дом. Непривычное оживление. Перешептывание. Лица у детей взволнованные, возбужденные. Даже серое лицо тети порозовело. Обед много времени не отнял, как всегда в пятницу. Ели на кухне, и сесть можно было где кому вздумается. Ячневая похлебка, свежая лепешка или ржаной корж — вот и весь обед. Для меня это одно удовольствие. Ячневая похлебка была мне гораздо больше по душе, чем все лакомые блюда к ужину в пятницу и на обед в субботу с обязательным долгим отсиживанием за столом.
— Ну, когда же мы пойдем смотреть жеребеночка? — Двейрке, моя двоюродная сестра с красивой белокурой головой, отодвигает тарелку. Тетя бросает на нее суровый взгляд и подносит палец к губам. Меня так и подмывает сорваться с места. Жеребеночек… Я тоже хочу посмотреть на жеребеночка. Сколько раз в базарный день я видела: лошадь, впряженная в телегу, а рядом жеребенок. Стараясь не отстать от матери, резво топает на своих длинных тонких ножках.