Не стану рассказывать Вам всего, что выпало мне на долю с тридцать девятого года. Развалины, пепелища… Скитаюсь среди разоренных гнезд, и беда идет за мной по следу. Вы воевали на Белорусском фронте, прошли через Польшу, так что знаете достаточно. А подробности не существенны. Поэтому я начну прямо с того, как на моем пути возник Леонид: возник в облике благородного рыцаря и, как Вам известно, тем же благородным рыцарем и расстался со мной.
Вы пишете, что я красивая. Вы пишете, что я чистая. Если бы Вы знали, какие муки Вы — добрый человек — доставляете мне своим славословием! Красивая? С самых малых лет я только и слышу, как я хороша. Не буду врать, до четырнадцати лет я радовалась, когда ловила вслед себе: «Какой красивый ребенок!» Но только до четырнадцати. До проклятого тридцать девятого года, когда всякая радость стала уже не для меня. Кроме несчастий, мне моя красота ничего не принесла. Что же касается чистоты… Я осквернена. Осквернена с ног до головы, по уши в грязи. Такую вот шутку вздумалось сыграть со мной судьбе. И когда? В последний год войны… Вы, наверно, думаете, что я имею в виду Леонида? И готовы меня заранее простить — я ведь ничего не знала! А Вы добрый. Это видно с первого взгляда. Нет, Леонид здесь ни при чем. С ним-то мне повезло. При других обстоятельствах он, возможно, и стал бы близким мне человеком. Может, из благодарности я бы даже заставила себя к нему привязаться. Привыкла бы понемногу. Ведь бывает же такое. Хоть, по правде сказать, чем больше он порхал вокруг меня — а это, видимо, естественное для него состояние, — тем дальше он мне становился. И все же, кто знает… Признательность, возможно, заменила бы любовь. Между нами, впрочем, ничего не могло возникнуть, потому что, к счастью, я считала, что не достойна его.
Но это все не о том… Пишу, пишу, а к основному никак не подберусь. Но что поделаешь? Не беда, если письмо будет пространным. Оно же первое и последнее. Хотя не по этой причине оно такое длинное. Просто не могу мужества набраться, вот и тяну… Нет, нет, не пугайтесь, не отступлю. Дайте только разбежаться. Изложу Вам все по порядку. И тогда у Вас наверняка пропадет всякая охота писать мне.
Да, так что же со мной случилось за девять дней до того, как на меня наткнулся Леонид Чистяков, когда я лежала на земле, истекая кровью? Вот тут я наконец на подступах.
Это было поздним вечером. Я шла из деревни, где именно в последнее время, когда до освобождения было рукой подать, я больше не могла оставаться. Добрые люди облачили меня в засаленные мальчиковые брюки, в просторную рубашку в пятнах масляной краски (хозяин рубашки немало деревенских крыш в ней выкрасил) и в картуз с надломленным козырьком. Надо было, конечно, подстричь волосы, но на это не оставалось времени. И я впопыхах засунула их под картуз, который был мне так велик, что чуть на нос не налезал. В таком виде мне легче было скрыть от дурного глаза как свою национальность, так и свою принадлежность к женскому полу. Я брела куда глаза глядят, туда, куда вели меня мои босые ноги. Если бы они и в самом деле были мальчишеские, покрупнее и посильнее, может, они бы меня куда-нибудь и привели…
Чем ниже спускалось солнце, тем тревожнее мне становилось. Иду, иду — и никуда не могу прийти. Озираюсь по сторонам: пустое поле. Невспаханное, незасеянное. Ни стожка, ни копны. Заночевать в таком голом месте? Понимаю, нельзя. Но ноги больше не подчиняются мне. Путь за спиной изрядный, и с голоду мутит. Я припала лицом к земле и стала жевать какую-то травинку. И только одна мысль буравила мозг: «Господи милостивый, не дай узнать во мне женщину. Хоть от этого защити! Если мне суждено расстаться с моей молодой жизнью, пусть лучше узнают мою национальность, чем мой пол». Потом в голове все смешалось, и я заснула. Похоже, ненадолго. Когда я проснулась, солнце все еще не село. И я снова пустилась в путь, напрямик к моему злосчастью.
Уже показались первые домики на окраине Вашего города. Я ускорила шаг, подогреваемая надеждой, что найду здесь пищу и ночлег. Из города выехала машина. Если бы я не испугалась и продолжала свой путь, может быть, ничего бы и не случилось. Но я шарахнулась в сторону и затаилась за телеграфным столбом. Вот это непроизвольное движение и погубило меня. Машина заскрежетала рядом и остановилась.
— Dummer Kerl, komm hier![17]
Я шмыгнула носом, отерла его рукавом («dumm» так «dumm») и сунула руки в карманы с отсутствующим видом. Ни на какие вопросы я отвечать не буду. Мой голос может выдать меня. А главное, нерусский выговор, из-за которого мне уже несколько раз приходилось прикидываться немой.
Офицер, сидевший в машине, приоткрыл дверцу и, вроде бы поверив в мою немоту, поманил меня пальцем. Я подошла ни жива ни мертва. И совсем обмерла, когда заметила, что офицер смотрит на мои ноги. Он скользнул по мне взглядом снизу вверх, уставился на мое лицо и… рванул картуз у меня с головы. Волосы рассыпались по плечам. Две железные руки обхватили меня и швырнули в машину.
— Возьми, спрячь свои патлы. Вместе со вшами.
Офицер нахлобучил мне на голову мой картуз и насмешливо потянул его книзу за надломленный козырек.
Еду. Крепкий бритый затылок впереди блестит, как хорошо начищенный сапог. Я не могу отвести от него глаз.
Когда машина остановилась, было уже совсем темно. Шофер выскочил вслед за своим шефом и растворил какую-то дверь, за которой тот сразу исчез. А меня шофер взял за руку и, не произнося ни слова и не зажигая лампы, повел куда-то по мягкому ковру. Ориентируясь в темноте так уверенно, будто сверкало солнце, он втащил меня не поймешь куда и, надавив на плечи, усадил на что-то жесткое. Потом вышел и повернул ключ снаружи. Лишь тогда высоко, под самым потолком, вспыхнула крохотная электрическая лампочка.
Геометрически правильный куб. Четыре стены, пол, потолок. И я в центре на квадратной табуретке. Ни одного предмета, кроме этой табуретки. Мой взгляд блуждает по стенам, надеясь отыскать какое-нибудь оконце — пусть и зарешеченное. Как бы не так! Каморка моя пустая, немая и слепая. Напрасно я ломаю себе голову, пытаясь угадать, где я нахожусь. Судя по тому, что я читала в книжках, на тюрьму моя темница не похожа. Мои разбитые ноги чувствуют тепло мягкого ковра. Вряд ли в тюрьму водят по мягкому ковру.
Долго раздумывать мне не пришлось. Отворилась дверь, и шофер совершенно бесшумно внес обитую плюшем кушетку, которую ловко, как фокусник, застелил белоснежным бельем. И нательное белье для меня аккуратно сложил на краю кушетки, и голубой халатик принес, и шлепанцы. Поставив на табуретку таз с водой и положив рядом кусок ароматного мыла и мягкое купальное полотенце, он вдруг обрел дар речи:
— Sprechen Sie deutsch?[18]
На всякий случай я прикинулась, что не поняла его вопроса, пусть считает меня придурковатой.
— Ну ладно, — сказал он мягко, — будем говорить по-русски. Еще лучше. Ничего не бойтесь. Здесь вам ничто не угрожает. Вы попали в надежные руки.
На меня смотрели усталые глаза человека средних лет. Кем бы он ни был, не имело никакого смысла продолжать разыгрывать немоту; что же касается моего пола — это, как известно, не было секретом ни для него, ни для его хозяина. Так как же скрыть хотя бы мое происхождение? Может, прикинуться армянкой?
— Но я хочу знать, где нахожусь, — заговорила я, коверкая свою и без того отнюдь не безукоризненную русскую речь.
Шофер приложил палец к губам, и дверь моей каморки снова защелкнулась снаружи.
Дрожа всем телом, то и дело озираясь на дверь, я помылась, натянула на себя все, что было для меня приготовлено, и…
Я на чердаке. Через весь чердак протянута веревка. Толстая крученая веревка. Я сдираю с нее белье, швыряю его на пол, пытаюсь поймать конец веревки. Но у веревки нет конца. Одни тугие узлы. Веревка сплошь из узлов. Мои пальцы уже в крови, а ни один узел не поддается.
— Зубами, дитя мое, перекуси их зубами. А потом вокруг шеи. Так, дитя мое, зубами, зубами… Надо перекусить…