Дома я застала письмо от «маленького китайчонка», на все руки мастера, от Двойры Бурштин. Она мне писала, что в далеком сибирском городе эвакуированные евреи смотрят пьесу Иосифа. И еще она мне сообщала, что Мирра Закс погибла в гетто. Теперь это уже было доподлинно известно. Миша Грин, с которым она сошлась за год до войны, успел только вывести ее за черту города. Сам он должен был немедленно явиться в военкомат. Мирра, на последнем месяце беременности, никуда не сумела добраться. Неделя бесплодных скитаний — и ее вместе с другими погнали обратно в город.
Это было совсем недавно. Нет, это не назовешь «когда-то». В самом деле, недавно.
— Год, подумай только, целый год, а то и больше не играть, даже не репетировать. Что же со мной станется? — Мирра горько жаловалась, а в глазах ее уже светилось материнство.
На сцене, там, в далеком русском городе, где эвакуированные евреи смотрят пьесу Иосифа, проходит свой смертный путь вдоль красной кирпичной стены не Мирра Закс, а Двойра Бурштин, наш милый «маленький китайчонок». Они были подругами, Мирра и Двойра. По контрасту, говорили у нас. Вне сцены Мирра была молчалива и застенчива. По привычке, появившейся в юности, когда она стеснялась своего высокого роста, Мирра слегка сутулилась. Обувь носила неизменно на низком каблуке. Двойра же, всегда веселая, подвижная и уверенная в себе, вертелась на своих высоких каблучках вокруг Мирры, как ребенок, с любопытством разглядывающий со всех сторон любимую игрушку. В то время как Мирра сосредоточенно думала о чем-то своем, острый язычок Двойры добирался до всякого. Ей ничего не стоило «сыграть» любого актера не только и не просто как человека, но и в той или иной его роли. Она постоянно кого-то имитировала, пародировала, но делала это с таким обаянием, что никто не таил на нее обиду или же, по крайней мере, чтобы не показаться смешным, старался скрыть это чувство.
Наверно, Двойра играет хорошо. Она всегда хорошо играет. Стоило ей появиться, маленькой, щупленькой, как она заполняла собой все сценическое пространство. Сами подмостки любили Двойру. Но… эта роль, написанная специально для Мирры… Как я ни стараюсь, не могу представить себе в этой роли Двойру Бурштин.
В каких только обличьях я не видела Двойру. Вот служанка-плутовка, которая обводит вокруг пальца своих господ. Белый фартучек, кружевная наколка на голове, болтающаяся на левом плече косичка — все это вихрем врывается на сцену, все играет. Озорница сразу покоряет, подчиняет себе, вовлекает набитый зал в свои проделки.
И совсем другое: узкий носок атласной туфельки из-под длинного, до полу, платья. Мелкий шаг, еще шаг, и, о чудо, зазмеилась по сцене схваченная белым шелком (а туфелька-то черная) маленькая изящная фигурка. Томный поворот головы, еле заметный трепет веера (черного) в тонкой руке… Невинность, лукавство, загадка женственности.
Ну конечно же Двойра Бурштин может сыграть все на свете. Но в роли умирающей у красной кирпичной стены девушки я вижу Мирру, только ее, какой она мне запомнилась. Не может эта девушка без распластанных по стене длинных пальцев Мирры Закс, без ее огромных трагических глаз… Двойра Бурштин — глазки-щелочки… Не-ет…
4
Все еще идет война, как долго идет война! А я — домой. Баеле оставила в тылу, у тети Малки, а сама поехала, хотя прекрасно знала, что дома нет.
Человеку, в сущности, не так уж много надо. Достаточно в течение трех лет спать на перевернутом ящике дивана — и неожиданно попасть в мягкий вагон, чтобы вас пронзил острый вкус счастья.
Прежде чем сесть, я ощупала свое ложе. Сидеть на нем было бы просто грешно. И бывает же еще на свете такое — постель, в которую можно погрузить свое тело, слиться с ней, лежать раскинувшись, ни о чем не думая, а только прислушиваясь к себе, как все косточки оттаивают. Покой. Будь я в купе одна, я бы стала на свою постель обеими ногами и попрыгала бы на упругих пружинах, как это делала Баеле когда-то дома, когда я иногда утром брала ее к себе.
Шум воды, бегущей из крана, коснешься двумя пальцами, и она льется… Я мылась так долго, пока у меня не окоченели ноги, хотя на дворе стояла жара. Мне даже мыла не было жалко. Все терла себя мочалкой, подставляя ее под холодную струю, и, как никогда раньше, чувствовала себя удивительно молодой. Я мылась, тихонечко посмеиваясь про себя, и один бог знает, сколько бы у меня еще продолжалось это упоительное занятие, если бы меня не вернул к действительности нетерпеливый пассажир, забарабанивший кулаком в дверь туалета.
Я пролежала почти весь день, а с наступлением сумерек окончательно устроилась на ночлег. По радио выступало девичье трио. Если бы девушек было целых двадцать, они не могли бы петь громче. Но я все же под это пение заснула. Потом внезапно проснулась. И так несколько раз. Я не могла понять, сколько же времени длится пение. Никакой досады я не испытывала. Наоборот, вырванная из сна, блаженно улыбалась: «Все еще поют». Я даже пыталась представить себе это трио — совсем юные девушки, конечно. Как им нравится петь! Так радоваться собственному пению могут только дети.
Я не заметила, когда утихло наконец радио. Кто бы там ни выступал, трио, квинтет, квартет, а то и весь оркестр Большого театра, ко мне это не имело ни малейшего отношения. Я спала. Только счастливцам дано спать таким глубоким безмятежным сном, каким спала, я в ту ночь. А на рассвете я очутилась возле колодца, еле различимого под причудливо разросшейся крапивой. Солдатский котелок в до боли знакомых руках продирался сквозь крапиву к колодцу. Вот опускается в глубину, поднимается на поверхность. Руки подносят котелок ко рту, но вода уходит сквозь дырявое дно.
— Иосиф, твой котелок течет. — Я кричу изо всех сил, но Иосиф, отделенный от меня всего лишь кустом крапивы, меня не слышит. И я себя не слышу. С усилием раскрываю глаза, быстро сажусь на полке. Мой сосед по купе, молоденький лейтенант, сидит напротив, сверкая до блеска начищенными пуговицами и слегка поскрипывая новенькими ремнями. Его свежее мальчишеское лицо, с крошечным порезом от бритвы на правой щеке, добродушно улыбается мне сверху вниз:
— Хорошо, что проснулись. А то вы кричали…
Мое лицо, далеко не свежее, отвечает виновато на улыбку лейтенанта: «Пустяки. Что-то приснилось». А губы, я чувствую, дрожат. Чтобы скрыть эту дрожь, мне нужно еще что-то сказать, но тут лейтенант вскакивает, и застывает, ладонь лопаточкой у виска. В открытой двери купе стоял в военной форме не кто иной, как Миша Грин.
Миша шумно опустил на пол свои два чемодана, и мы расцеловались. «Миша, ты живой?» Как заведенная, я несколько раз повторила тот же нелепый вопрос. Я чувствовала неловкость оттого, что крепкого мужчину, которому еще и сорока нет, я встречаю такими странными словами. Но все другие я как будто растеряла. Единственно эти слова имели для меня смысл: «Миша, ты живой?» Затаенное и невысказаное, звучало и другое: «Живой ли ты, Иосиф?»
Обессиленная, опускаюсь на свою неприбранную постель. Молчу. Миша, машинально отодвинув подальше от края простыню, садится рядом. Руки стиснул так, что косточки пальцев побелели. Тоже, молчит.
— Миша, я не получаю писем, — вырывается у меня неожиданно для самой себя. — Иосиф пропал без вести. Извещение пришло.
Миша тихо:
— Знаю.
Смотрю ошеломленно. Как? Он знает? Откуда? Я ведь никому не говорила…
— Я знаю, то есть я слышал, — путается Миша, — мне кто-то сказал, что ты перестала получать письма.
5
Поезд долго стоял на краю покатого холма. Внизу, у водокачки, кишело людьми — с ведрами, с чайниками, с солдатскими котелками. А напротив мирно стояла березовая рощица. Был тихий летний день, и недвижные светлые кроны смотрелись как аппликации на небе.
Миша притащил воду в огромном чайнике, который ему удалось купить прямо у водокачки. Там же он разжился и десятком сваренных вкрутую яиц. Из одного из своих чемоданов он достал хлеб, несколько кубиков кофе, маргарин. Живо расстелил на столике газету, разложил на ней все свои сокровища. Его сильные руки со слегка волосатыми пальцами нарезают тоненькими ломтиками хлеб, намазывают его маргарином, очищают яйца. Хлоп о край стола, и яйцо выскакивает из скорлупы целехонькое, сейчас только народившееся. Все эти нехитрые действия доставляют Мише явное удовольствие. Да и на мой волчий аппетит он не может нарадоваться. А мне чуть стыдно, и я стараюсь обуздать свою жадность. Но не тут-то было. Шутка сказать, еда не по карточкам, да она сама просится в рот. «Экая прорва!» — с некоторым удивлением поругиваю я себя и ем дальше.