С Розенталем я была знакома. Любила его благородное искусство. Даже родителей его знала. Тихие, работящие, без претензий. Нетрудно было догадаться, что все их надежды были связаны с сыном. Пока он не выбился в люди, они в своей жизни светлого дня не видели.
— Этого, товарищ Лефцин, я никак не могу себе уяснить, просветите меня, пожалуйста, — прошу я этак вежливенько, — почему именно мелкого, а не среднего, а может быть, у Розенталя даже психология крупного купца? Как вам посчастливилось с такой точностью установить психологию художника?
Лефцин уже почуял что-то неладное, но все же не оставил попытку меня «просветить». А я уже не могла заставить себя его слушать. Совсем некстати заворошилась мыслишка в духе: «Сам дурак!» А он кто такой, этот Лефцин, потомственный металлург, шахтер? Это было здорово. Должен ведь человек дать себе вволю выговориться, когда ему тошно. Я начисто забыла, что я «должностное лицо». Я заговорила зло, с откровенной издевкой:
— Интересно, каким способом измеряется в живописи величина отцовской лавчонки? В чем сказывается у Розенталя психология мелкого лавочника, в колорите, в композиции?
Это или что-то подобное я выпаливала в телефонную трубку, пока не спохватилась, что на другом конце провода меня никто не слушает. Мои слова падали в пустоту.
Нет, не в пустоту. Меня слушала вся редакция. Сбежались из всех комнат. Оживление. Смех. Кто-то трясет мою руку. А у меня в голове, еле ощутимо, на самом краю какой-то извилины, уж не знаю какого полушария, шмыг-шмыг, мышиное, мелкое, гадкое: «А не мстишь ли ты Лефцину за «пульс»?» Потеряв весь запал, я смотрела на своих товарищей по работе: «А что они об этом думают?» Шолом Шапиро, самый старший среди сотрудников редакции, с комическим ужасом развел руками:
— Так обойтись с Лефциным… Дорогая моя, да знаешь ли ты, что натворила? Ведь это скандал… Молодец, Лия! — сказал он за всех.
Назавтра… Не было «завтра». Взрывы были. Пожары были. Ни редакции, ни дома. Первой жертвой, о которой я узнала, оказался Розенталь. Задохнулся в дыму, спасая свои картины.
2
Да что же это такое? Только что я видела себя на зеленой уличке дачного поселка с мирными огородами и палисадниками. Почему вдруг взрывы, пожары? Это ведь все после…
В боях я никогда не участвовала, в концентрационный лагерь заключена не была, а война все равно сидит во мне. Она — моя постоянная спутница в жизни. В этом ответ на мое «вдруг». Я человек как человек. Работаю, встречаюсь с друзьями и с людьми незнакомыми, разговариваю, улыбаюсь, и в кино хожу, и в магазин, играю с внуком, а война от меня не отступает. Какого пола, какого возраста мы бы ни были, чем бы мы ни занимались, всюду за нами следует война. И не только за нами. Незримая, она в плоти и в крови даже тех, кто родился уже после войны.
…Итак, я шла вдоль огородов и палисадников. Был конец сентября, теплынь и тишина. Но на дворах жались к деревянным заборам кучки вянущих листьев. Я тогда очень спешила. И, спеша, почему-то думала о том, как зовут литературного и театрального критика, который подписывает свои сочинения: «Д. Лефцин»? Что за чушь? Незаметно для себя я стала подбирать имена на «Д», и все почему-то ласкательные — «Додик», «Даник», «Дудл» — всплыло в памяти из детства. Но это, вернее, всего, было не имя, а прозвище. Носитель его, огромный детина, дул в дуду на всех свадьбах в нашем городе. Дальше Дудла у меня дело не пошло, хотя я лихорадочно рылась в памяти, удивляясь тому, что в еврейском языке так мало мужских имен на букву «Д». Поглощенная разгадкой таинственного «Д», я и не заметила, как очутилась у калитки дачи, которую мы снимали уже несколько лет подряд. Комната была узенькой, сумрачной, но нас привлекала большая открытая веранда, увитая диким виноградом.
Иосиф сидел на веранде, согнувшись над длинным дощатым столом, спиной к калитке. Это для того, чтобы прохожие не отвлекали. Иосиф работал. А когда Иосиф работает, мне хорошо, у меня покойно на душе — мир устроен как нельзя лучше.
Я тихо отворила калитку. Что это? Около веранды валяются на земле исписанные листы. Такого еще не бывало… Когда Иосифу что-то упорно не давалось, он не глядя совал листы в первый попавшийся ящик стола, чтобы потом к ним вернуться, или же в крайнем раздражении рвал их в клочья. И, сразу успокоившись, аккуратно сметал рукой клочки бумаги со стола и отправлял их в печь. А тут целые исписанные страницы в беспорядке валяются на земле! Некоторые еще слегка трепещут под легким ветерком, то один край приподнимут, то другой. Остальные лежат бездыханно в предвечерней сыроватой траве, и на них бурыми пятнами расплываются чернила. В смутной тревоге я кидаюсь собирать листы. И тут через плечо Иосифа летит еще один.
Все было как в кошмарном сновидении. Иосиф повернул ко мне лицо. Но это было не его лицо. Не может Иосиф так на меня смотреть. Смотреть и не видеть. И глаза чужие. Не голубые они, а зеленые, холодные. И круглые.
Я держу в руках листки и боюсь подать их Иосифу. А он незнакомым, деревянным голосом говорит мне:
— Напрасный труд. Я их нарочно выбросил. — И с кривой усмешкой (никогда не видела у Иосифа такой усмешки): — Можешь радоваться, я слегка «тронул» пьесу. Завтра отвезу ее нашему милейшему Гольдбергу. То-то будет счастлив…
Я молча подбираю последний, только что брошенный лист. Никогда еще я так не любила Иосифа, как в ту минуту. Что мне сделать для того, чтобы облегчить его муку? Прижаться к нему, погладить его нахмуренное лицо? «Можешь радоваться» скользнуло мимо ушей. Так же как и несправедливость по отношению к Гольдбергу. Ведь Иосиф расстроен. Но тут меня словно камнем по голове: «Вот и денег у нас будет невпроворот. Тебе не придется больше занимать». Деньги? При чем тут деньги? Разве я когда-нибудь требовала у Иосифа денег? Во мне начинает расти обида, но я не даю ей выплеснуться наружу. Не беда, что Иосиф так говорит. Я готова принять на себя всю тяжесть, которая давит на него. Ничего, выдержу. Но дальше — больше. Иосиф уже говорит о каких-то намеках с моей стороны.
И я взмолилась:
— Не надо, Иосиф! Не заставляй меня думать, что человек всегда одинок, что до последнего вздоха он остается никем не понятым, даже самыми близкими.
…Ох как скверно… Как мне горько с Иосифом. Моя мольба до него не дошла. Теперь и я подыскиваю слова, чтобы поглубже ранить, чтобы задеть за живое. И мне больно. Мне жалко и себя и его. Жизнь моя трещит по всем швам, но остановиться я уже не могу. И он не может. Я бегу прочь со двора, чтобы больше не говорить, чтобы больше не слышать. Наша первая ссора… Первая… Значит, еще и другие будут? Всё как у людей… А я-то, дура, думала, что у нас всё по-иному.
Выбежав за калитку, я налетела на хозяйку дачи. Она шла откуда-то с белой эмалированной кастрюлей в руках. В голове заворошилась дикая мысль: «Вот возьму и скажу этой чужой старой женщине — «я поссорилась с Иосифом». Но я ничего не сказала, потому что старая женщина с удивлением спросила меня, куда это я бегу, чуть не сшибла ее с ног. Я виновато улыбнулась и сразу остыла. Ничего не сказав, открыла перед ней калитку. Она скрылась во дворе, а я живо представила себе: вот я ей говорю о ссоре с Иосифом. Она осторожно опускает на землю кастрюлю со свежим вареньем, затем выпрямляет спину и тогда только с многоопытной улыбкой, спокойно этак, буднично, будто ничего особенного не случилось, произносит одно только слово: «Бывает».
До сосновой рощицы по ту сторону дороги ходу было минуты три, не больше. Я присела на первый попавшийся пень у самой опушки. Присела, и перед глазами возник Иосиф. На том литературном вечере, на который я когда-то пригласила его. Я вдруг ясно ощутила это «когда-то». Раньше его не было, раньше оно было «сегодня» — все продолжался первый день.
На том вечере Иосиф прочитал коротенький рассказ. Про малограмотного парнишку, который рассказывает любимой девушке о возникновении земли, о небе и звездах. В парнишке я узнала своего брата-«астронома», а в девушке себя. Только одним днем раньше я рассказала о брате писателю Иосифу Файнбергу, и он написал новый рассказ. Может быть, еще вчера написал, сразу после моего ухода. Файнберг читал. Я его слушала не дыша. Меня охватил смутный страх, словно сама судьба постучалась ко мне в дверь.