В просторном, ярко освещенном зале отец почувствовал себя таким одиноким, как малое дитя, заплутавшееся в темном лесу. Он растерянно оглядывался. И увидел: люди, несомненно более опытные в таких делах, чем он, идут на всяческие ухищрения, чтобы им не мешали снопы света, падающего сверху на блестящие стекла, на фигуры и лица, отражающиеся в них. От одинаковых белых полей, в которые одеты картины под стеклом, мельтешит в глазах. Отцу уже кажется, что и картины все одинаковые.
А если так, то отчего так болезненно сжимается его сердце? Нет, это «если так» — слабое утешение. Надо идти дальше, может, утешение скрывается там. Целых пять залов, говорят. Постой-ка, может, он просто пропустил картины сына? К таким большим выставкам у него нет привычки. Да, наверняка пропустил. А то разве стоял бы Яша вот так спокойно, будто ничего не случилось?
Размышляя подобным образом, отец нечаянно встречается глазами с человеком под шестьдесят, с благородным, округлым лицом. Не иначе, знаменитый писатель или какой-нибудь светило профессор. Отец видит, как тот с другого конца зала кланяется Яше. А Яша, — может быть, зрение обманывает отца, — не ответив на приветствие, поворачивается спиной. Не спеша, подчеркнуто спокойно, не стараясь сделать вид, что не заметил того человека и его поклона. Напротив, Яшин жест был как будто заранее подготовлен, продуман; казалось, Яша ждал этого момента, предвкушал, как благообразный человек поклонится ему, а он не ответит. Старик с седой бородкой, локоть которого Яша наконец отпустил, слегка кивнул головой. Но тот, писатель или профессор, достав из кармана маленькую записную книжку, стал что-то быстро записывать, словно все время только ею и был поглощен, словно и взгляда от нее не отрывал и, конечно, никому и не думал кланяться.
Да, Яша был удивительно спокоен. Но что случилось с его лицом? Как в первый день приезда, отец увидел Яшино лицо затканным серой паутиной. Ноги сами собой понесли его к сыну, и, приблизившись, он в изумлении остановился. Оказалось, Яша так и сияет.
Дальше они двинулись втроем — Яша, отец и седой старичок.
Примерно через полчаса, когда они вошли в следующий зал, Маркус Аптейкер снова увидел человека, которому его сын не ответил на поклон. Яша прошел было мимо, но вдруг резко обернулся и, глядя прямо в благообразное лицо то ли писателя, то ли профессора и будто продолжая прерванный разговор, выложил т о м у звонкой монетой:
— Вы ведь будете, наверно, писать о выставке! Не забудьте Валентина Васильевича упомянуть, хотя он и не представлен на ней. Этим вы опередите будущих историков советского искусства, а возможно, и самого себя как живого летописца.
Сказал и пошел дальше.
Только вечером, вернувшись домой, отец узнал, что человек, который поначалу покорил его значительностью своего облика, был не кто иной, как Парастаев, так осрамившийся в истории с Валентином Васильевичем.
О т е ц. Ай-ай-ай, а такой деликатный человек, казалось бы… Кто бы мог подумать?..
* * *
Маркус Аптейкер рассказывает своей жене Рохеле:
— Хороший дом у Яши, очень хороший, добропорядочный. А какие люди приходят и как Яшу ценят… Уважают его… А Яша со всеми прост и ровен. Студенты пьют у него чай с сушками.
Р о х е л е. А на жизнь детям хватает? Зарабатывают прилично?
М а р к у с. Богачами их, конечно, не назовешь. Но кому сейчас нужно богатство? Ничего, живут не хуже людей.
Однако матери этих сведений было явно недостаточно. Ей хотелось знать в точности, сколько метров в Яшиной комнате, хватает ли в ней света и тепла. С пристрастием расспрашивала мужа о здоровье Яши и Фиры, не надрываются ли они, упаси бог, на работе и сколько получают в месяц. До всего ей дело — сколько они тратят на еду и сколько остается у них на одежду и прочие нужды.
Увы, на эти вопросы отец не мог ответить. Ему, так же как и матери, с тех пор как их единственный сын вырос и стал на ноги, всегда хотелось, чтобы он жил безбедно, не знал заботы о куске хлеба.
«Прилично ли он живет? В этом сомневаться не приходилось. «Не хуже людей»? Но по каким людям должен равняться Яша? В Москве оказалось, что мерка, заранее заготовленная Маркусом Аптейкером для сына, вовсе не подходила ему.
Отец, конечно, предпочел бы, чтобы в коридоре не елозили под ногами трухлявые доски, чтобы дом снаружи не наводил уныния своими почерневшими бревнами и, главное, боже милостивый, чтобы чадящая керосинка не заменяла печь.
Конечно, его больше устроило бы… Но зачем говорить Рохеле о том, что его устраивает, а что не устраивает? И так, когда она тревожно допытывается, что к чему, ему отказывает язык. И не только потому, что он щадит свою Рохеле. Нет, он и сам не совсем в своей тарелке. Он не мог вовсе выкинуть из головы то, что омрачило его поездку. Он как бы свернул это в тугой узел и засунул куда-то подальше, с глаз долой. Нечего греха таить, узел довольно увесистый. Но ничего страшного, жить можно.
Маркус Аптейкер не испытывал ни малейшего желания заглядывать в тот темный угол, куда он засунул свой узелок. Только для того, чтобы он весил чуть поменьше, Маркус на сэкономленные в командировке деньги — в Москве он ведь и копейки не потратил — купил, втайне от жены, электрическую плитку и по почте отправил ее детям.
«Пока они соберутся переложить трубу… Будет хоть на чем обед приготовить. И тепло от плитки здоровое — не то что керосинка. Дороговато, правда…» Провернув операцию с плиткой в первый же день после возвращения в Киев, отец тщетно пытался вспомнить, чего еще не хватает детям. Он ощущал необыкновенный прилив сил. Одно только смущало его — как бы Фира не обиделась, не сочла плитку за намек… Но подобные тревоги легко забываются, достаточно ночь переспать.
Отцу хотелось без конца рассказывать о сборищах у Яши, о чаях на белоснежной накрахмаленной скатерти с кругом от неприкрытой лампы посреди стола, о слитности душ (пусть один говорит «красиво, очень красиво», а другому все «слишком»). Но какими словами изложить это Рохеле?
Чем еще, если не слитностью душ, можно объяснить то, как Яша заступается за Макса, которого Маркус Аптейкер называл теперь про себя не иначе как «лучшим другом Яши». Можно ли забыть доброту в больших голубых глазах того же Макса, когда, не обращая внимания на упрямое сопротивление черненького, выискивал и извлекал на божий свет его картины.
А сам черненький, которого сомнение в себе и в других заставляет мучительно жмуриться и, как нечистую силу, ладонью отводить от себя то, что представляется ему недостаточно удачным? Наконец-то Маркус Аптейкер уяснил для себя — на старости лет издали виднее, чем вблизи, — что Пальтер именно потому и сомневается, что знает, на что способен, знает себе цену. Он верит, конечно же верит в себя и в своих друзей.
Снова и снова вспоминал отец Яшины руки. До чего же нервные! Впору картежнику… Вот он достает из-за стекла картину, ставит другую, но с таким выражением, будто не картины показывает, а жизнь ставит на карту. «Ставит и выигрывает», — радостно припоминает отец. Вон как у гостей блестят глаза! Жадные глаза, ненасытные… Готовы проглотить все, что прекрасно. Живопись так живопись, театр так театр…
А вот Маркус Аптейкер видит себя в просторном, ярко освещенном зале. На всех четырех стенах картины под стеклами. На его вкус, все хороши. Но Яша… Правда, чувствовал он себя там превосходно; казалось, в тех ярко освещенных залах был увереннее, чем у себя дома — во всяком случае, во время показа работ. Даже Парастаева отхлестал — любо-дорого! Но все же… Отец съеживается, будто увидел перед собой привидение. «А что, если у Яши судьба такая?» Это отец не позволяет себе додумать до конца. «Сгинь!» — велит он привидению. Ярко освещенные залы, где нет картин его сына, Аптейкер запихивает в тот же узел, что и трухлявые доски и закопченные бревна. Он о них и вспоминать не хочет. Все это до поры до времени. Тлен, суета. Осязаемым и непреходящим для Маркуса Аптейкера останется ощущение высокой духовности, которое он вынес из дома своего сына.