Сидел с романтическим шрамом на лбу, не похожий на еврея. Не похожий, кстати, тоже по лучшей из причин: был потомственным англосаксом. А если бы вдруг был индусом? Тоже — никакого значения. Что еще? Галстук цвета датского шоколада, твидовый пиджак из верблюжьей шерсти, брюки цвета отборных сортов бургундского. Сидел, важничал и утверждался. Внушал даже впечатление, будто счастье заключается не в молодости, а в способности продумывать интересные идеи, а посему он, Мэлвин Стоун, морщит себе лоб от глубоких мыслей и испытывает счастье, не сравнимое с радостями фривольных лет. Пыжился долго, но, наконец, рискнул и разговорился с моей соседкой по креслу, с Джессикой Флеминг, славной проституткой родом из Балтимора, услугами которой Стоун пользовался уже дважды, но которую, подобно всему Боингу, всему нашему «кораблю дураков», принял за Джейн Фонду, потому что на вид ее невозможно от нее отличить. Джессика обрадовалась: если Стоун дважды платил так щедро за суррогат, то за «звезду» не пожалеет серьезной суммы. И была права: Мэлвин охотно расстался бы с изрядной долей накопленного, если бы Фонда пустила его под одеяло хоть на мгновение и дала бы пригубить из чаши бессмертия. Ну и стал молодиться перед «звездой» и паясничать, — веселиться и прыгать. Допрыгался до приступа, потому что прыгал с оперированным сердцем. Позвали врача из заднего салона, Гену Краснера, который тоже расстался бы с сотней-другой, если бы его позвали спасать не Мэлвина, а меня. Пользуясь близостью заоблачного мира и зная мое отношение к земной суете, Гена «спас» бы меня раз и навсегда.
Ненавидел он меня из-за глупости тоже лишенной смысла: я спал с его семьей, — с женою Любой и с дочкой Ириной. Началось с того, что, растроганный его порядочностью, я загорелся желанием оказать ему помощь, сдать за него экзамен по английскому языку, чтобы он обрел право трудиться не в качестве ночного санитара, кем ему приходилось работать в Штатах, а в качестве гинеколога, кем он был в Ялте. И я оказал эту помощь: сдал экзамен, то есть рискнул собою, ибо ввел власти в заблуждение. Потом вышло так, что необходимо стало переселиться в его квартиру и ввести в заблуждение уже и соседей: прикинуться пред ними, будто я Гена Краснер, крымский гинеколог. Он сам же меня об этом и умолял, хотя знал, что у меня достаточно дел в качестве самого себя. Но если бы даже мне нечего было делать, ничегонеделание лучше акушерского труда, ибо оно не связано с процедурой человеческого воспроизводства.
Тем не менее, подселившись к Любе с Ириной, я привык к ним и ненароком, а то и против собственной воли, стал принимать в этой процедуре куда более глубоко проникающее участие, чем акушеры. Гена перепугался: ему показалось, что не только я привык уже к его семейству, но и оно ко мне. И спасся бегством, — умыкнул от меня свою жену и дочь в тот же Балтимор, где расцвел и стал другим человеком: переквалифицировался в психиатра, заделался ассистентом профессора, издал книгу о перевоплощении и, по словам русской газеты, «примкнул к рядам героев третьей волны». Если бы не я, то есть, если бы не бегство в Балтимор, в «славные герои» Краснера не выбросило бы и шальною волной. Между тем, судя по реакции на нашу встречу, Гена недооценивал мою роль в своем успехе. Сперва прикинулся, будто не замечает меня, а потом, когда я поднялся в Посольский салон, куда перевезли заболевшего Стоуна, разговорился со мною таким будничным тоном, как если бы расстались мы не 8 лет назад, а накануне. Впрочем, и сам я думал тогда не о нем, а об умирающем Стоуне: боялся трупа в дороге. Плюхнулся поэтому там же в кресло у окна, отвернулся в небо и стал вспоминать про Нателу Элигулову…
83. Бутылка лучше стакана: сколько желаешь, столько и хлопаешь
А сейчас уже, после Нателы, не волновал меня не только Краснер, — не волновала и смерть Стоуна. Глянул, конечно, в его сторону — в сторону ниши за бордовой гардиной, но так и не понял: жив он там еще или нет. Гардина была задернута, и в узком проеме поблескивали лишь лакированные штиблеты Мэлвина. Скорее всего — скончался, подумал я и услышал запах смерти: серный дух разрытой могильной земли, обнажившей сопревшие в иле корни деревьев. Поразмыслив, я догадался, что потусторонний запах исходит из картонных коробок, разбросанных по салону и напичканных «техникой для нашего посольства», как выразился капитан Бертинелли, хотя спросил я о коробках не его, а бисквитно пышную стюардессу Габриелу. Думал тогда не о коробках; думал о том, что она, наверное, испытывает огромное наслаждение, когда скидывает на ночь свой беспощадно тесный лиф и разглаживает себя ладонями, отгоняя кровь к замученным грудям. Стал смешон себе и ненавистен из-за того, что не умею жить без хитростей. Если бы Габриела оказалась сейчас рядом, я бы уже не стал говорить о коробках. Я бы прямо спросил: не заждалась ли крови ее стесненная плоть. Габриелы, увы, не было. Никого не было, — лишь Стоун и я, причем, возможно, не было уже и Стоуна. Мне стало не по себе. Я поднялся с места и решил спуститься вниз, к людям, ибо ни мое собственное, ни общество мертвеца не обещало избавления от крепчавшего во мне чувства покинутости.
— Хлопнешь? — донеслось вдруг из-за спины.
Я обернулся и увидел Краснера. Сидел, раздвинув ноги, на низком ящике рядом с початой бутылкой водки в одной руке и с мешочком картофельных чипсов в другой.
— Хлопну! — обрадовался я, поскольку мне показалось, что жаждал я именно водки.
Краснер налил мне «Столичную» в единственный стакан.
— Можно прямо из бутылки? — спросил я.
Краснер застеснялся:
— Конечно! Но я здоров; смотри, поменял даже зубы!
— Я не об этом! — ответил я. — Бутылка лучше: сколько желаешь, столько и хлопаешь! — и хлопнул два глотка.
Краснер хлопнул столько же из стакана. Потом запихал себе в новые зубы пригоршню хрустящих хлопьев:
— А за что выпили-то? За то, что летим? — и протянул мне пакет с чипсами, но, заглянув в него, я отказался, поскольку там остались лишь крошки, сразу же уподобленные мною перхоти, которая — хотя Гена уже облысел — густо заснежила черные полозья подтяжек на его плечах. — Не любишь? А я очень! — и, запрокинув себе в рот хрустящий пакет, Краснер щелкнул пальцем по его днищу, потом отер кулаком губы и добавил. — Вот что надо толкать в Россию, чипсы! Подкинуть пару котлов, приставить к ним пару козлов и жарить.
Чипсовая пыль осела на подтяжках и смешалась с перхотью, однако Гена немедленно смахнул ее теперь уже на колени. Перхоть не сошла. После неловкой паузы он хмыкнул:
— Летим-то, сам понимаешь, на похороны.
Я бросил взгляд в сторону стоуновских штиблет, но промолчал. Говорить было не о чем, и Гена это осознал.
— Ты бы подумал, а? — все-таки продолжил он.
— Я? — ответил я. — Подумать, конечно, подумал бы, но со страхом. А сейчас — ничего: кажется уже нормальным.
— А почему не хотел? — оживился Гена и отпил еще. — Это мне очень интересно! Я скажу честно: все вот кричат «ура!», а мне грустно. Но объяснить этого, понимаешь, не могу.
— Кто кричит?
— Да все! И внизу, и наверху!
Я задумался. Хотя труднее было представить кто ликовал наверху, спросил я о Джессике:
— Даже Джейн Фонда?
— Про нее как раз не пойму, — признался Краснер.
— А как Займ? Ну, сидит рядом со мной и с Фондой.
— Знаю! Длинный и лысый, да? Фрондер! Впал в телячий восторг! Еше и воришка: я, мол, не лысый, — просто вырос выше своих волос. А сказал это впервые кто-то другой, не он. И про Маркса…
Я продолжал не понимать:
— А при чем тут Маркс? И когда он это сказал?
— У Джонни Карсона, — ответил Гена. — Тот пригласил его на шоу и стал рассказывать про поездку в Совок. Хоронить, мол, там уже нечего: разве что Ленина. А Займ твой стал хохотать, — как будто это смешно! А от себя добавил про погребальный дым отечества. Надо, говорит, хоронить как в Индии: спалить и — по воздуху. Чтоб не ожил. Такой, мол, дым отечества мне и сладок, и приятен!