Закрыв за собой дверь моего кабинета за шкафом со свитками Торы, Даратели объявил, что в годы служения Гитлеру он сочувствовал только евреям. Потом напомнил, что грузин и грузинских евреев очень мало, а потому нам следует друг друга беречь. Наконец, сообщил, что Землячество постановило получить от синагоги 5000 долларов для патриотической акции: поборник всегрузинских прав Гашия нуждается в психиатрической помощи. А зачем при этом деньги? — удивился я. Ответил Гонцадзе: сумму придется выдать не самому поборнику, а хрупкой даме, которая вызволит его из состояния резкой депривации чувства собственной значимости. Кто такая, спросил я, доучившийся психиатр? Выяснилось, что дама является блядью, отличавшейся от других тем, что ни внешностью, ни даже голосом не отличается от актрисы Фонда.
— Пять тысяч — большие деньги! — обобщил Даратели. — Но разве жизнь патриота не дороже?!
На этот вопрос я ответить затруднился, но призванные на помощь члены синагогального совета ответили как-то так, что мне пришлось выписать чек на искомую сумму. Наутро в квартире Гашия раздался звонок, и знакомый из кинофильмов голос начал с того, что попросил адресата держать происходящее в тайне.
— Фонда?! — вскрикнул Жан на ломаном английском.
31. Дело не в том, что мы не знаем где истина, а в том, что она везде
Голос звонил ему трижды в день, а он писал ему стихи на гортанном наречии и зачитывал их в трубку. Голос восторгался грузинским слогом и высказал готовность выучить его. Через неделю, рассказал я Фонде, они встретились, — Гашия и обладательница голоса, а еще через час, разглядывая под душем ее тело с несдающимися сосками, Жан потребовал у нее развестись с мужем…
— Несдающиеся? — усмехнулась Фонда. — Вы тоже ее видели?
— Да, но не голую. Нагота главное скрывает; в детстве я даже считал, что она отвратительна. Так говорила мне учительница пения: если, мол, Богу была бы угодна нагота, Он бы создал людей голыми.
— А почему — пения? — не поняла она.
— Она была первой, кого я попросил раздеться, но, стесняясь огромного зада, она приписала Богу свою идею.
— И как все закончилось? — подозрительно спросила актриса.
— Она пожаловалась моей матери.
— Я не о ней, я — о бляди.
— А учительница тоже оказалась блядью, но это длинная история… А с хрупкой дамой закончилось быстрее: когда Жан предложил ей жениться, она испугалась и исчезла.
— Глупая выдумка! — фыркнула актриса и предложила мне расписать ее для фильма.
Решив драматизировать реальность, я ответил, что, к сожалению, рассказал правду. Почему, «к сожалению», удивилась она. Потому, обрадовался я вопросу, что вымысел важнее правды. Потом попросил ее выслушать меня и объявил, что жизнь унижает человека, ибо отдаляет от человеческого. Чтобы выжить, мы относимся к человеку как к средству, а потому наша жизнь — это отход от человеческого, то есть умирание. Все, что мы делаем чтобы выжить, рассчитано на удобное пребывание в мире правды, который отдаляет нас от себя. Возвращает же только вымысел. Фантазия — это возмещение жертв, которых требует необходимость выжить в мире правды. Это знали всегда, но недавно выяснилось, что правая половина мозга, порождающая фантазии, важнее для выживания, чем левая, которая не преображает мир, а анализирует. Наша психика, сказал я ей, нуждается в сотрясающих жизнь фантазиях! Если бы ученым удалось доказать и другую мою дурь, я бы ушел из мира убежденный в своей нормальности. А дурь эта в том, что поскольку душа многомерней тела, поскольку одной плоти на душу мало, — постольку возможна и наша многотелесность. А что, — почему недопустимо, чтобы плоть не только умела перемещаться во времени и пространстве с легкостью мысли, но существовать сразу в разном пространстве и в разных ситуациях? При этом умении можно испытать одновременно уезжание и неподвижность, исход и рабство, уход от одной женщины к другой и неуход от нее, приход к новому и верность старому, вымысел и правду. И это было бы хорошо, ибо дело не в том, что мы не знаем где истина, а в том, что она везде.
Да, кивнул я, спасибо: я бы охотно расписал эту непридуманную историю, — я бы охотно превратил ее в вымысел. И мы договорились, что фильм будет комедией ошибок. Причем, я настоял, чтобы двойником, как подсказала жизнь, была проститутка, профессия которой, подобно актерской, сводится к самоотречению. Фонда потребовала убрать тему мученичества, ибо, мол, в отличие от глупости, эта тема в Америке не прижилась. «Видел я Жана в гробу!» — согласился я, но она заметила, что российский мотив как раз привнес бы пикантность, ибо «глупый зритель ищет в искусстве новое». Я согласился: «А что если заслать проститутку не просто в Россию, а в Грузию, и не просто, а — самое новое! — в Абхазию!»
И вот теперь в Боинге, по дороге в небо, не сводя глаз с улетающей в Абхазию Джессики Флеминг, я, как обычно, пытался осознать неосознаваемое: вначале была мысль, а жизнь — это мираж, порождаемый головой для своего удобства…
Мне стало тесно. Туловище содрогнулось от отвращения к ремню. Отстегнув бляху, я вытянулся в кресле и расправил плечи. Слева, в оконном проеме за головой проститутки покачивались и шли на убыль манхэттенские небоскребы, пугавшие меня обычно своей надменностью. Теперь они казались ранимыми, как бруски детского пластилина. Из дремлющих клеток в теле полезла наружу энергия, способная уязвлять реальное. Возникло чувство, что действительность податлива, как женщина, замлевшая в ожидании натиска.
Во мне поднялась злость на себя, — вспомнилась мысль, все эти годы в Америке приходившая в голову, увы, лишь изредка: нельзя подыгрывать реальности, надо ей себя навязывать! Подумал о том, что все это время жил гнусно, пытаясь приладиться к новым людям, к их праздникам, затесаться бочком в их суматошные ряды, а в конце, как у них и водится, деликатно исчезнуть. Хотя, как мне изредка же и казалось, с этою целью я когда-то и ушел из дома, — превратиться в бездомного пса посреди чужого карнавала, — во мне поднялась забытая страсть к сотворению мира. Захотелось, чтобы самолет развернулся, высадил меня в Нью-Йорке, и я продолжил жизнь с того мгновения, когда прилетел туда из Эл-Эй с заказом на глупую сказку. Удерживало от того, чтобы потребовать у Бертинелли развернуться, очевидное: вчерашний вымысел располагался в соседнем кресле, — в образе нью-йоркской проститутки. Потом я почувствовал, будто под моими ладонями на паху что-то шевельнулось. Обернулся и увидел Габриелу, перегнувшуюся ко мне через Займа и дергавшую отстегнутую бляху моего ремня.
— Извините, что дергаю, но вы не слышите! — улыбнулась стюардесса. — Я зову, а вы — думаете. Мне неудобно перед профессором Займом, я его очень беспокою, извините, профессор Займ, за то, что я вас очень беспокою!
— Никакого беспокойства! — воскликнул Займ тоном, не оставлявшим сомнения, что припавшее к его колену бедро стюардессы неудобства ему не доставляло. — Наоборот, Габриела, у вас же очень прекрасные духи! Я помню этот запах из Рио!
— Он не из Рио! — оскалился я на Займа. — Это московский одеколон «Красный мак». Из Рио, наверное, сама Габриела, потому что только в Рио дергают за ремни когда зовут! И поэтому я там не бывал! И еще в Абхазии! А там никто сейчас не бывает! Туда только засылают! — и повернулся к Габриеле. — Чем могу, Габриела?
— Специально отстегнули ремень! — пожаловалась она. — И вы меня очень прекрасно слышали; просто делали вид.
— И нельзя говорить «очень прекрасно»! — злился я.
— А почему нельзя? — обиделась Габриела. — Профессор только что выразился: «очень прекрасные духи»!
— Профессор выразился неграмотно! — объявил я.
Габриела подняла во вздохе грудь и произнесла:
— Пристегнитесь, пожалуйста, взлет еще не закончен. Видите: «Пристегните ремни»? Посмотрите!
Я посмотрел на ее грудь и потянул к себе ремень:
— Пристегиваться не буду! Тесно!
— Как это так?! — удивилась Габриела и метнула взгляд на Джессику. — Все вокруг вас сидят пристегнутые. Даже все!