Правильно, ответил я и поехал вместо него сдавать английский. Но потом, как Гена, собственно, и чуял, вышла беда. То есть я написал все как следует, подписался «Краснер» и вручил рукопись вместе с талоном председателю комиссии, статному индусу в чесучовом кителе. Но статный индус взглянул на талон и воскликнул:
— Так это вы и есть доктор Краснер! Наконец-то! — и обнял за плечи как соотечественника.
Оказалось, что индус — хотя и не соотечественник — живет на одной площадке с Краснерами и прекрасно знает Любу с Ириной, а меня, то есть Гену, пока ни разу не встречал.
— Я все сидел, занимался! — сказал я ему про Гену.
— Молодец! — похвалил меня статный индус и бросил взгляд на рукопись. — Пишете хорошо и говорите сносно. Напрасно ваша Люба жаловалась! Правильно говорят в моем отечестве: русские скромны! А какой у вас, извините, профиль?
Я сказал, что мой профиль — психиатрия. Расчет был прост: индусы не предохраняются от зачатия и охотно размножаются, а потому сознаваться, будто я акушер — опасно: наверняка хоть кто-нибудь в его семействе и хоть немножко уже беременен! С психикой же у индусов дела обстоят надежней: предохраняются йогой. Просчет оказался трагическим: индус, приподнявшись на цыпочках и постаравшись показаться мне еще более статным, чем был, объявил, что вечером приведет на осмотр зятя, который уже второй месяц не решался лишать свою жену, то есть дочку статного индуса, девственности, поскольку не решалась на это она сама. Обещал 20 долларов и национальный сувенир: иллюстрированный древнеиндийский самоучитель любви.
Через час, на лихорадочном совещании в «Макдональдсе» между моей семьей и Краснерами, было постановлено, что Гена домой к себе не возвращается и ночует в квартире Любиной подруги, на неделю укатившей с женихом в Канаду и оставившей ей ключи кормить кота. Что же касается меня, психиатра Краснера, я переселяюсь на день-два, до исхода кризиса, к Любе с Ириной. Краснерам было неловко, и они намекнули, что после моего освобождения купят еще одну бутылку коньяка, — получше. Люба обещала не мешать работать над книгой и ходить по квартире в гуцульских войлочных шлепанцах. Еще она обещала отменить завтра выходной и отправиться в отель, а Ирина с радостью вызвалась навестить одноклассницу.
— Знаю я эту одноклассницу! — рыкнул Гена. — Сидеть дома!
Вечером, в идиллической семейной обстановке за чашкой грузинского чая, который выдала мне «на срок заключения» моя жена, и за песочным печеньем по-ялтински, которое выпекла Люба, я прописал индусским молодоженам оптимизм. Пояснил при этом, что оптимизм рождается из понимания того простого факта, что завтра обстоятельства не могут сложиться хуже, чем сегодня, и добавил к этому рецепту серию нравоучительных, но веселых историй на тему первой брачной ночи, завершив ее самой воспламенительной арабской сказкой из «Тысячи и одной ночи».
Все потом вышло как в пьяном бреду, тем более, что кроме чая жена моя, то есть не Люба Краснер, не временная и подставная, а настоящая, то есть вечная жена из временно покинутого дома, вернула через мою дочь по моей новой семье, через Ирину, бутылку французского коньяка. Ей хотелось подчеркнуть, что в беде полноценные эмигранты призваны помогать друг другу без оглядки на дешевые дары. Поскольку индусы пили один только чай, всю бутылку — пока разыгрывали перед гостями роли супругов — выдули мы с Любой, и в алкогольном чаду перевоплощения ночь у нас, как мы оба предчувствовали, вышла не просто супружеской, а новобрачной, то есть расписанной арабской вязью и индийскими красками.
Люба удрала на работу пока я проснулся. Перед рассветом мне приснился горящий жираф, который вел себя экстравагантней, чем на загадочной картине Дали: во-первых, лежал голышом, без покрывала, в двуспальной кровати среди продрогшего Квинса, и хотя пылал тем же ослепительно-оранжевым огнем геенны, — притворялся, будто не в силах пробудиться; во-вторых же, не позволял себе стонать от боли или морщиться от едкого запаха паленого мяса. Вдобавок сознавал, что возгорелся от похмельного скопления гудящих спиртных паров и стыда за свершенный грех… Пробудившись, но все еще робея разомкнуть глаза, я стал отбирать в голове лучшие оправдания своей выходке и после долгих колебаний остановился на очевидном: я — это не я, а Гена Краснер, который женат на жене Любе, а потому оказался в ее кровати, — на своей собственной, Гениной, территории. Непогрешимость этого довода придала мне силы подняться и направиться в ванную.
До горячего душа, однако, дело не дошло. Стоило мне невзначай вспомнить ночные сцены, — особенно последнюю, как плоть моя вспыхнула вихрастым пламенем испепеляющего стыда: никто и никогда в моем благонравном племени грузинского патриархального еврейства не решался вести себя так похабно, как вел себя я с собственной же женой, с родительницей моего же потомства! Задыхаясь в огне, я жадно отвернул синий кран, — и в тот же миг из моей груди вырвался пронзительный крик: моя пылающая плоть зашипела вдруг под ледяной струей и скрючилась от несносимой боли. На крик в ванную ворвалась Ирина, отдернула занавесь, оглядела меня с головы до пят, улыбнулась и спросила распевным тоном:
— Вы тут давно-о?
— Я принимаю душ, — пролепетал я и, смутившись, попытался прикрыть пах, для чего вздернул к животу сразу оба колена, — и плюхнулся задом в пустую ванну.
— Ду-уш? — протянула Ирина, продолжая улыбаться. — Без воды-и-и? Без воды-и-и не бывает ду-уша!
Она была права: без воды не бывает душа, а вода не бежала, и я был сух…
— Я уйду-у, а вы-и поднимитесь и приди-ите в себя-а-а! — заключила Ирина.
Пришел в себя не скоро, — не раньше, чем вернулся к дожидавшейся меня рукописи об истории благомудрия. Предстояло отредактировать главу о «замечательном назарянине». Перечитал ее и вычеркнул не мои слова: «Если Христос жаждет погибать за наши грехи, стоит ли разочаровывать его их несвершением?» Потом вспомнил ощупывавший меня в ванной надменный взгляд Ирины. Весь день она смотрела на меня такими же глазами, — что, как выяснилось позже, предвещало неожиданное, хотя тогда мне казалось, будто, догадавшись о происшедшем между мной и родительницей, девушка мучилась в подборе слов для выражения негодования.
28. В исступлении страсти больше справедливости, чем в правилах жизни
Звонил Гена: просил передать его жене, что ее подруга поругалась с женихом, возвращается к коту, а ему, Гене, не ясно куда теперь ткнуться. Звонила и моя жена: узнать как работаю в трудных условиях. Я ответил спокойно, но дотлевавший жираф среагировал на вопрос иначе: снова воспламенился и принялся жертвенно дергаться. Бросив трубку на рычаг, я решил, что возвращусь домой сразу же, как только вернется с работы Люба. Вышло иначе: до нее в квартиру ввалились возбужденные индусы со штофом вина и пряностями. Зять отвел меня в сторону, поблагодарил за вчерашний рецепт и, задыхаясь от гордости, описал ударную сцену из своей последней — и наконец-то победной — схватки с демоном половой неуверенности.
Как я и ждал, Люба вернулась позже обычного, к разгару пира, хотя пировали — нервно — только мы с Ириной. Причем, — помимо очевидных причин, нервничали еще и потому, что индусы не спешили уходить, грызли лесные фисташки, гоготали по-индусски и дожидались прихода новых пациентов, которых завербовали мне среди соседей. Заявился нелегальный эмигрант, мексиканец, но жаловаться стал не на иммиграционные власти, а на собственные смешанные чувства к дочери своей американской невесты. Потом пришел северокореец, изнемогавший от ностальгии по Южной Корее. Я прописал им все тот же оптимизм, квалифицировав его теперь как присутствие духа.
От возбуждающего стыда за вчерашнее и возбуждающего же страха перед предстоящим Люба доливала себе в стакан испанское вино из штофа. Разговаривать было не о чем: любое слово звучало бы глупо. Оставшись, наконец, без Ирины и без удалившихся к себе же гостей, мы, не сговариваясь, подались в гости в многосерийное семейство на телеэкране и, избегая встречных взглядов, хохотали громче, чем хохочут за кадром фиктивные зрители, представляющие собой всенародный класс идиотов. Потом, после того, как сделали вид, что на всю оставшуюся жизнь запоминаем каждый финальный титр, мы с Любой, опять же не обменявшись словом, развернулись друг к другу и стали играть в карты, путая правила одной игры с правилами другой. Играли долго, пока в штофе не стало так же пустынно, как на улице за окном. Потом, опять же без слов, ушли из столовой в спальню, и случилось то же самое, что накануне, после французского коньяка, — с существенной поправкой на дешевое вино.