Я сознавал, что убить успею только одного. Если посчастливится, двоих. Кого же? Вопрос был существенный: с собою в ад жаждалось забрать того из этих юных и полных жизни созданий, кому там, в аду, было бы сладостно размозжить череп еще разок. Колебался между Молотком и верзилойЪкаллиграфистом, поскольку с Крошкой я вроде бы рассчитался. Хотя верзилу презирал я не столько даже как погромщика, сколько как идеолога, выбор пал на Молоток: умиляла возможность разметать его мозги по асфальту с помощью того же самого железного бруска, которым он пытался достать меня и который валялся теперь в моих ногах. Я поднял его с земли и стал дожидаться главного, — верного момента для удара.
— Где же этот засранец? — воскликнул Молоток.
Все вдруг умолкли, просунули черепы в кузов и, удостоверившись, что меня за рулем нет, развернули их назад.
Беда заключалась в том, что черепы скучились тесно, как бильярдные шары до первого удара, — и к нужному мне шару в заднем ряду дотянуться бруском было пока невозможно… Спрятав его за спину, я взглядом пригласил молодежь к любому движению, — что открыло бы мне вид на обреченный череп. Движения не последовало, и Молоток оставался недосягаем.
— Ну? — процедил я, прищурил глаза и полоснул ими по каждому лицу в отдельности. Выражение лиц застало меня врасплох: в глазах стоял такой животный и вместе с тем ребяческий страх, что почудилось, будто черная кожа на этих лицах побелела. Я присмотрелся внимательней и заметил, что глаза у горилл шастали, как затравленные крысы, из угла в угол, — от убийственно ехидной улыбки в левом углу моего рта до согнутого в угол и готового к убийству правого локтя за спиной. — Ну! — повторил я.
— Что? — треснул, наконец, голос в задних шеренгах.
— Кто сказал «что»? — выпалил я.
Гориллы повернули черепы и уставились на идеолога.
— Что «что»? — поднял я голос.
— Ничего, — пролепетал он.
— Что у тебя за спиной? — прорезался голос у Молотка.
— Поднимите руки! — взревел я. — Все!
Подняли. Ладони у всех тоже вроде бы стали почти белые. «Что это мне взбрело? — мелькнуло в голове. — Белеющие негры?!» Присмотрелся к ладоням пристальней: да, почти белые! Тотчас же, правда, вспомнил, что так оно и бывает.
— Что будет? — спросил Крошка и проглотил слюну.
— «Что будет?» — повторил я, не зная и сам что же теперь будет. — Для вас уже никогда ничего не будет!
Подумал и решил выразиться проще:
— Буду вас, падаль, расстреливать! — и еще раз посмотрел им в глаза: вели себя, как мертвецы, — не дышали!
У Крошки от локтя до запястья кожа оказалась начисто содрана, и кровь, хотя уже высохла, была неожиданного, нормального, цвета. «Моя работа!» подумал я, но не испытал никакого веселья. Наоборот: представил себе его боль, и захотелось зажмуриться.
— Мы же не хотели… — выдавил он и заморгал.
— Не хотели! — поддержал его неоперившийся стервец.
— Сколько тебе? — спросил я.
— Четырнадцать, — заморгал и он.
— Это мой брат, Джесси, — вернулся Крошка.
Тон у него был заискивающий, но в нем сквозила надежда, будто со мной можно договориться — и не умереть… Хоть я и знал уже, что убивать не буду, по крайней мере, Крошку с братом, — мне не хотелось пока этого выказывать:
— Ну и хорошо, что брат! — выстрелил я. — Вместе я вас и убью! И других тоже! Всех! Не вместе: поодиночке!
Джесси затряс головой и, метнув взгляд в сторону стоявшего у светофора Мерседеса, завизжал отчаянным детским фальцетом:
— Помоги-ите!
Водитель отвернулся, а чистильщики осыєпали мальчика подзатыльниками. Обхватив сзади лапищами лицо брата, Крошка нащупал на нем рот и заткнул его. Я отступил на полшага и крикнул:
— Никто не шевелится!
Крошка замер. Никто не шевелился, и Джесси тоже уже не кричал. Все — и это было смешно — стали хлопать глазами. В унисон. Стало ясно, что стрелять в меня никто из них не собирается. Скорее всего — не из чего. Стало ясно и то, что сам я тоже не буду убивать. Никого. Эти два обстоятельства неожиданно так опошлили ситуацию, что, удрученный ими, я не представлял себе из нее выхода, который не был бы унизительным или смешным. Я даже стеснялся запуганных сопляков: обещал расстреливать, а теперь, видимо, отпущу, как ни в чем не бывало. А впрочем, подумалось, за этим ли я пришел на свет, разбираться с ублюдками? Есть ли на это время у Нателы, лежащей в гробу за их спинами? Стало за нее страшно: даже сейчас, после смерти, ее история продолжала вырастать в зловещий символ. Вспомнил и о петхаинцах, которые ждут нас на кладбище, куда жизнь нам с Нателой попасть не позволяет. Негры тут ни при чем: они просто случились, как случайно случается все, — даже сама наша жизнь, которую мы проживаем только потому, что оказались в этом мире; как случайно не оказалось бензина в Додже, а у меня — денег, чтобы доехать до кладбища. Единственное, что дано нам — не создать или предотвратить случай, а каким бы он ни был, им воспользоваться.
— Вот что! — произнес я. — Мне нужны деньги!
Негры ужаснулись тому, что есть вещи страшнее смерти.
— Пять долларов! — сказал я с невозмутимостью легендарного правдолюбца Клинта Иствуда.
Негры молчали и перестали даже хлопать глазами. Им не верилось, будто жизнь может стоить таких больших денег.
— Семь долларов — и живите дальше! — добавил я, прикинув, что надо платить и за тоннель.
Сопляки переглянулись еще раз, возмущенные быстротой, с которой росла цена за существование. Я остался эффектом доволен, и, хотя торопился, сообразил, что дополнительный доллар одарил бы меня шансом завершить сцену достойно: ленивым движением руки в стиле правдолюбца проткнуть банкноту в разинутую от ужаса Крошкину пасть, — воздать ему, наконец, за страсть к гигиене.
— Восемь! — воскликнул я — и допустил ошибку.
Не переглядываясь, сопляки встрепенулись, и в следующее мгновение всех их, как взрывом бомбы, выбросило в разные стороны. Летели со скоростью пошлейшей мысли: исчезли так же молниеносно, как молниеносно пришло понимание, что денег по-прежнему нет и наши с Нателой мытарства продолжаются…
Сцену завершили аплодисменты. Задрал голову на звук — и в окне над собой увидел молодую пару с круглыми лицами. Женщина обрадовалась, что я удостоил их внимания и толкнула плечом соседа. Тот тоже обрадовался, и они вдвоем захлопали энергичнее. «Да ну вас всех в жопу!» — решил я, но сказал другое: попросил взаймы десятку. Испугались, захлопнули окно и опустили штору: за десятку можно вынести в прокат три фильма с Иствудом, который любит правду крепче, чем я, и этой своей любви находит единственно убедительное выражение в стереофоническом хрусте костей и в меткой стрельбе по прыгающим яйцам убегающих мерзавцев.
75. Оглушительная радость разрушения
Понурив голову, я шагнул к Доджу и снова — в который раз! — поправил в кузове Нателу. Потом прикрыл задние дверцы, втянул в легкие углекислый газ из выхлопных труб дернувшихся с места автомобилей и наметил себе добыть для начала квортер для телефона. Поднял с земли грязную паклю, намотал ее на конец бруска и, дождавшись красного света, шагнул к ближайшей машине. Улыбнулся водителю и кивнул сперва на свою грозную щетку, а потом на его чистое стекло. Тот замотал лысой головой и включил дворники: не дотрагиваться! Другой мотанием головы себя не утрудил — качнул мизинцем и тоже врубил дворники. Все отказывались и пускали дворники в пляс.
Догадавшись, что виноват мой непугающий вид, я сбил себе чуб на брови, насупил их и откинул челюсть. По-прежнему не соглашались: приняли меня, должно быть, за декадента. Я решил убрать из взгляда подобие осмысленности. Потом расстегнул на груди сорочку, открывшую вид на густую рассаду и впустил в голову помышление о человеке. Водители забеспокоились, и в предчувствии ужаса у них забегали глаза. Первый, с лысой головой, остановил дворники. Окрыленный успехом, я взбил торчком воротник на куртке и теперь уже — со скоростью лучших компьютеров — пробежался мыслью по всем категориям человечества: консерваторам и либералам, ебачам и импотентам, прагматистам и романтикам. Пробежку завершил помышлением о себе. Взгляд, должно быть, вышел эффектный: в благоговейном страхе дворники попрятались в гнезда под ветровыми стеклами, отливавшими кристально чистым светом.