Для того, чтобы разглядеть глаза Хаима, потребовалось бы укорачивать штатив, но Ричард — и тот смотрелся так растерянно, что я постыдился спускать затвор и развернул камеру в обратную сторону. Задняя часть зала хоронилась во мраке, в котором удалось разглядеть лишь саван из простынь, накинутых на скамейки. Я надавил на кнопку затвора: хотелось одновременно запечатлеть этот горестный образ и развенчать его вспышкой. В мимолетном свете мелькнули — в конце зала — роскошные колонны, отделанные, как показалось, глазированной терракотой. Не поверив зрению, я спустил затвор еще раз. Теперь над колоннами мне привиделась балюстрада из оникса. Потом над балюстрадой — три завешанных марлей балкончика для женщин. На каждой из марлевых занавесок при каждой новой вспышке мне виделись рисунки к Книге Бытия, к тому месту, где «из Эдема текла река для орошения рая, и потом разделялась на четыре реки». Балкончиков было четыре. Я стал щелкать не передыхая, но ни тогда, ни позже, вспоминая эту зарницу из вспышек, не сумел разобраться — были ли то, действительно, рисунки или всего лишь разводы из просохшей влаги.
Был наверняка другой рисунок, — перед самым помостом. Рисунок был цветной, а стена — столь близкой, что не нужна была и вспышка, которая все равно выдохлась. Над стенным шкафом с коронованными львами на дверцах, разливалось синее море, затопившее все пространство от карниза до плинтуса. Если бы не косая гора, вздымавшаяся из водяной толщи, море могло бы показаться небесною синью, а гора — облаком, но эту иллюзию отвергала неожиданная деталь: с остроконечной вершины свисал на канате альпинист в папахе. Висел высоко над пучиной и пытался пожаловаться на нехватку рук, поскольку держаться за канат приходилось лишь левой: правой поддерживал у чресл скрижали Завета. Мне показалось, однако, что этому прославленному альпинисту, Моисею, настоящее неудобство доставляет совсем другое, необходимость выбора между тою догадкой, что поиски приключений завершаются злоключениями, и другой: удивительное ищут вовне, но находится оно внутри нас…
Моисей на канате не смутил меня: альпинизм на Кавказе естественен, как сочинение басен. Смутило другое, — море под пророком. От чего это? — спросил я себя. От крайней ли глупости или изощренного ума? От того ли, что в Чечне тоскуют по морю, или живописец хотел бы затопить подножье Синайской горы, чтобы не позволить Моисею приземлиться и — по сговору с Верховным Садистом сперва всучить соплеменникам свои Заветы, а потом подбить все племя на бессодержательные скитания по суше, связанные с причинением неудобств другим племенам.
Решить задачу я не успел: старики на помосте оттеснили меня и зычно дернули молитву, набросившись на нее так жадно, как если бы боялись, что она вдруг закончится. Особенно усердствовал Хаим, который, приплюснутый к тумбе, тыкался носом в свиток Торы на ней и был этим явно недоволен, но толкался назад и, вытягивая, как петух, голову, хвалил Бога раздраженным голосом: Барух шем кебодо малхут лехолам вахед… Господи, послушай же! сюда, вот он я; ниже, ниже! да славится имя Твое, Господи, от края земли до другого края, слышишь?
Кричал и Ричард, хотя, в отличие от близнеца, не сомневался, что его и видят, и слушают: крикнет фразу и чинно качнет папахой, — это, дескать, и имею Тебе сказать! Ты властелин надо всеми народами! поверь, Тебе я не совру! надо всеми, без исключения! даже над чеченцами! и, кстати, во все времена — ночью, днем, зимой, летом! послушай меня, — кто Тебе еще скажет правду?! не эти ведь пердуны! они говорят, чтобы что-нибудь сказать, а я раздумываю! ночью, днем, зимой, летом, — всегда, одним словом!
Голосили вовсю и остальные: одни — с прикрытыми веками, другие, наоборот, не моргая и не отрывая взгляда от потолка в надежде перехватить первыми ответный взгляд Властелина, а один из них, обок со мной, отчаянно жестикулировал, пиная при этом локтем то меня, то треножник. Тоже восхвалял Господа, но в его тоне сквозила жалоба: да, Господи, не спорю — Ты всесилен и тому подобное, а я говно! но, с другой стороны, у меня — свои права! и потом — отчего это Тебе кажется, будто истины Твои непостижимы, а мы их не достойны?! не все же кретины, — выскажись! а нет, — я скажу: мир Твой полный бардак! Ты оглянись вокруг! не спорю, — профессионал: за шесть суток все это сварганить! но зачем было одно с другим смешивать?! евреев, например, со всеми остальными! и потом — насчет седьмого дня: не надо было отваливаться на спину и притворяться, будто все уже прекрасно! все следовало лучше отшлифовать; главное, как в музыке, знаешь, — детали! не ложь, например, — с нею не справиться, ну ее на фиг! — а неточности! меня раздражают именно мелочи! взгляни хотя бы на этого кретина с аппаратом; пустяк вроде бы, но этот пустяк бесит, а у меня — права!… И стал толкаться сильнее.
Я сложил треножник, убрал камеру, и мне стало легче, — просторней внутри. Не хотелось больше хорониться за холодным видоискателем и останавливать мгновения. Всякое остановленное мгновение, обрывая связь с предыдущим и последующим, обрекает их на забвение, тогда как само по себе порождает потом — в памяти или на фотобумаге — усмешку. Только душа не позволяет рассекать время, и потому только в ней не пропадает ни одно из мгновений: каждое новое сливается с прошедшим и с будущим. Потому и только душа никогда ни над чем не издевается, и все на свете — все пространство и все время — роднит в сплошной, нерасчленяемой на части, любви.
Отделившись от камеры, я закрыл глаза, — и в душе моей стал проступать сквозь мрак знакомый мне с детства мир, очарованный гулом молитвенных завываний. Глубоко внутри завязалось желание ощутить связь не только между мгновениями, скопившимися в моей душе за всю жизнь, но также между этими мгновениями и временем, не связанным со мной. Эта тоска была мне не вновь, и я затаился в ожидании знакомого удушья, — когда уже не вздохнуть без всплеска того жизнетворного страха за себя, из которого возникает молитва.
19. Для чего синему цвету быть синее себя?
Молиться я начал в детстве, но если наступление зрелости совпадает с возрождением ребяческих страхов, я созрел не раньше, чем поселился в Америке. Эти страхи возродились с наступлением поры поражений, в которую меня заманил рассудок, научившийся издеваться надо всем и отшатнувшийся, наконец, от меня самого. Энергия самоотрицания обрела такую силу, что появилось желание родиться обратно и жить оттуда. Вместо этого я угодил с инфарктом в больницу, где больше всего обескуражило меня коварство того же рассудка: если раньше он кокетливо твердил, будто смерть — лишь смена окружения, то теперь вдруг признался, что живым из наличного окружения в потустороннее мне не выбраться. Я запаниковал. Вместо восторга по поводу приближения нового мира меня захлестнуло соленой волной ностальгии, горького понимания, что покидаемый мир, если исключить из него людей, не так уж и плох, как казался. Я решил не принимать снотворного. Из недоверия не столько к злым сестрам милосердия, сколько к потустороннему миру, в котором, скорее всего, предстояло проснуться.
Провалялся всю ночь в темноте с открытыми глазами и, превозмогая резь в грудине, прикрывался от боли картинками из своей жизни, словно решил отобрать из них те, которые стоило провести контрабандой через таможню смерти. Выяснилось, что, хотя, подобно молитвам, жизнь состоит из сплошных глупостей, прихватить следовало все! Вспомнился, например, невозможно синий свет, когда впервые в жизни я увидел море. Оправившись от онемения, понял, что никогда бы не догадался о способности синего цвета быть другим, невозможно синим, цветом без названия. Мне казалось до этого, будто всему зримому есть название, ибо глаза способны видеть только то, о чем может поведать язык. Вспомнился и вопрос, который я задал себе тогда: для чего синему цвету быть синее себя? Ответ пришел через много лет, когда, вернувшись к морю, я положил себя животом у кромки прибоя, вперился глазами в разлив синей краски по горизонту и замер. Сначала — ничего: невозможная синь и смутное ощущение, что это хорошо. Потом — то же самое: ничего, и ничего, и то же щемящее душу ощущение внедряемости в синеющую синеву. Но я не отворачивался, и, наконец, непонятно как завязалась печаль.