Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Отец же, в 16-м году «встав на большевистские ноги» и безоглядно поверив, что именно так возможно добиться единственного, ради чего и стоит жизнь положить, — всеобщей и конечной справедливости, — не мог через двадцать лет не увидеть порочность, и порочность не людей, творящих зло, это бы его сильно не ушибло, он жил с открытыми глазами и людскую породу знал, а порочность системы в целом. Конечно, системы, а не идеи, но все одно — это было уже крушение, и его предстояло пережить, перенести, как он говорил. И перенес. Правда, прежде не бравший в рот спиртного, сразу и крепко стал зашибать, как и бывает обычно с русским разуверившимся человеком.

Ах, как я любила его пьяненьким!

Выпив, отец неожиданно молодел, разворачивал плечи, а они у него при среднем, по теперешним меркам даже малом росте были и не развернутые обширны. Становился остроумнее, лучше, открытым и бесконечно добрым ко всем на свете.

«Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». По-моему, не совсем точно. Что у трезвого загнано внутрь, сковано обстоятельствами, приличиями, черт знает чем, вся его внутренняя сущность — у пьяного вылезает наружу. Водка освобождает человека от собственного контроля, позволяет быть самим собой, но уж — каков есть. И отец — каков есть. Водка снимает с плеч прожитое, перенесенное, все потери, предательства и измены.

Августовский вечер. Теплынь. Солнце медлительно, нужно бы сказать, заходит, но оно все же не заходит, а западает за деревню. Еще не роса, и вдоль улицы движется отдающее парным молоком и травой легкое облако пыли — гонят скотину. А посреди стада колесит на новеньком дамском велосипеде мой отец. «У, рогатая, задавлю!» — делая зверское лицо, кричит он, виляет велосипедом, чуть не падает, и пегая корова ошалело шарахается в сторону. Блеют овцы, бегут ребятишки посмотреть на это невиданное чудо — дамский велосипед. Велосипед блестит спицами, рулем, звонком, матово чернеет рамой, переливается шелковой узорной сеточкой на заднем колесе, так и тянет потрогать.

Но я не бегу навстречу отцу. Я вообще не могу бегать. У меня после скарлатины порок сердца. Я смирно сижу на бревнах возле дома, на разогретых солнцем березовых кряжах, молчу, и только сами собой текут по скулам слезы, капают на подол, и он, словно от дождя, темнеет в горошек все сильней и сильней. Зачем мне велосипед? Ну зачем, если мне нельзя на нем ездить?!

Напротив крыльца отец косо выворачивает из стада и наконец падает. Из авоськи, болтавшейся на руле, сыплются яблоки, разноцветные фантики конфет, пластинки печенья. Отец поднимается, хохочет, командует ребятне:

— Налетай!

Он стоит передо мной в расхристанной от потерянных пуговиц клетчатой рубашке, с бисером пота на крутом лбу, ужасно довольный и все понимающий:

— Ты что, Огонек?! Бери! Еще как будешь кататься. Большевики и не то одолевают.

И если сейчас, тридцать с лишним лет спустя, я пишу эти строчки и вообще живу на белом свете, то, наверное, во многом благодаря тому августовскому теплому вечеру, отцу и велосипеду, на котором, кусая губы от боли, все-таки ездила, сперва потихоньку, потом быстрей, а там уже со звонком, с ветерком — летала.

Но совсем не всегда возвращение отца в подпитии оставалось в памяти такой мирной картиной. Обычно бывало как раз наоборот.

Отец и трезвый-то мог отдать последнее, а стоило выпить — любой встречный сразу становился «друг, товарищ и брат». Однако пресловутый друг или брат оказывался, как водится, просто любителем выпить на дармовщинку, а то и вовсе обобрать ближнего своего. Были и такие, что умудрялись в магазине занимать бутылку-другую под отцовскую зарплату: «Петр Иваныч получит, отдаст». Так что после получки отец возвращался «гол как сокол».

И какой же скандалище закатывала ему мать! Я удирала из дома, чтоб не слышать. Я разрывалась между ними — между отцом и матерью. Но в основном, конечно, была на стороне отца, как и бывают дети на стороне обиженных и угнетенных, таким он мне в те минуты казался. А еще: мать разрушала праздник, который, я же чувствовала, жил в отце, но подспудно, а тут вырывался как сидр, как джинн из бутылки, щедро, искристо, весело. И мне до слез было жалко загубленный праздник. Отец погасал, махал рукой и шел спать.

Но детство уходило, и вместе с ним уходило, вернее, менялось мое отношение к отцу. А юность, как известно, — время бросать камни, все мы в юности судьи. И прочитав там, на стройке, автобиографию отца, я не придумала ничего лучше, чем осудить его, и осудила за все разом: за репрессии и культ личности в целом, за установку, по которой невинному человеку давали пять лет тюрьмы, за молчание, за слова «тяжело вспоминать». Последнее для меня звучало единственно — как желание забыть, то есть не бороться. Оно-то и возмущало больше всего. Тоже мне — красный командир! Меня учил, а сам… Пьянствовал, когда следовало драться за правду. Бесхребетный какой-то тип, и ничего другого.

Надо же, какой умной и правильной я была!

Наверное, чтоб понимать, о чем пишется в книгах, нужно пережить подобное. Со школы наизусть помня выражение «мучительно стыдно», я только теперь осознаю, что оно значит, потому что именно так стыдно мне за те мысли. И лишь теперь я начинаю догадываться, кем был мой отец. Может ведь, и не случайно вышло, что не видела я вокруг никаких репрессий. Может, это он не позволял им быть? Что тут невероятного?!

А может, не случайно и то, что его собственная история репрессии завершилась по тем временам более чем благополучно?

Из колонии мне удалось переслать подробное заявление в ЦК партии. ЦК направил мое заявление верховному прокурору товарищу Вышинскому. Тот запросил мое дело, по получении опротестовал решение суда и передал дело со своим протестом в Верховный суд. Верховный суд решение сибирского суда отменил и дело прекратил, дав указание меня освободить.

Вот так.

После освобождения я приехал в Москву и подал заявление в ЦКК о восстановлении меня в рядах партии. Дело с восстановлением затянулось до 38-го года. Но в 1938 году меня вызвали в Новосибирск на заседание выездной коллегии ЦКК, и я был восстановлен.

До восстановления работал на разных работах: плановиком при МТС, научным сотрудником при опытной станции и даже калькулятором при железнодорожных буфетах. Но работать везде было трудно, ко мне, как исключенному, относились подозрительно.

Когда меня восстановили, я пошел работать по своей специальности, и 1939–1941, 1942, 1943 и до 1947 года я работал агрономом в Московской области.

Здесь я опять спотыкаюсь. Что за невнятица — «1939-41, 42, 43 и до 47… работал агрономом…»? А куда, собственно, делась Великая Отечественная? Отец же воевал. Есть наградной лист. Есть медаль «За оборону Москвы». Были друзья по ополчению, рассказы. А в биографии — ни слова. Почему? Не могу понять.

В январе 41-го отцу исполнилось пятьдесят — непризывной возраст. Его и не призвали, он пошел без призыва, когда фашисты подступили к Москве. А мог бы и не пойти, мог эвакуироваться, переждать, пересидеть в тепле войну, бомбежки, страх смерти — весь тот ужас, которого он и до того хватил с лихвой. Мог бы? Нет, он не мог.

Время человек не выбирает. Ему не дано решать, когда жить. Зато, как жить, каждый может выбрать сам. И выбор прост, от века одинаков: или — «Почему я?!», или — «Если не я, то кто же?». У отца — второй вариант.

С берез, неслышен, невесом,
Слетает желтый лист.
Старинный вальс «Осенний сон»
Играет гармонист…

В доме чисто, солнечно, пахнет пирогами. Родители празднуют не то 1 мая, не то День Победы. Гости только что разошлись. Мать с отцом сидят за неубранным столом и под отцовскую гармонь поют. Поют истово и самозабвенно, даже я сейчас не существую для них. «В лесу прифронтовом» сменяет «Землянка», потом «Огонек». Лица у родителей становятся строгие, одухотворенные, не такие, как всегда.

4
{"b":"571376","o":1}