Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Судя по литературе, ведьмами становились «от горя и бедствий», как Маргарита у Булгакова. В рассказе же ни того, ни другого. Зато скотское по бессмысленности существование, бедность, тоска и смертная скука, словом, то, что медленно и верно убивает человека.

История женщины — это почти всегда история любви. И не только к мужчине. Просто суть женщины в любви и ни в чем другом. А если ее нет? Или эта любовь отнята, унижена, растоптана? Тогда все силы души, которых требовала любовь, идут вразнос. Кто-то от этого сходит с ума в прямом, непереносном значении, как две мои родные тетки. Кто-то перестает быть женщиной. А те, кто посильней, подаются в ведьмы.

Приведу один, правда, не литературный пример.

Весной 1733 года в Каменец-Подольском магистрате разбиралась жалоба мещанки Катаржины Гломбовской на мещанку Хелену Козицкую о том, что последняя, в досаде, что ее жених изменил ей и женился на Гломбовской, прокляла его и тем причинила ему смертельную болезнь, похваляясь, что он скоро умрет.

Из старинных, с канцелярски-корявым изложением документов встает грустная, но, впрочем, довольно обычная история любви и предательства.

«Заявила истица, будто ответчица с мужем ее, еще как он был юношей, имела приязнь, а как не ее, но нынешнюю истицу взял в жены, тотчас после венчания перед разными людьми его проклинала и будто бы недолго жить ему отказывала».

Представляю, плывут звоны колоколов, тянет из церковных ворот ладаном, горячо пахнет камень и щекотно — молодая зелень. Нарядная толпа прихожан и три центральных лица в ней: самодовольное — невесты, смурое — жениха, и перекошенное криком и болью лицо той самой ответчицы Хелены Козицкой. Что она кричит, захлебываясь бессильными слезами и ненавистью? Именно ненавистью, потому что любовь и ненависть сплетены намертво, не расцепить. Наверно, что-нибудь вроде: «Чтоб тебя… Чтоб тебе…» И сама себе не верит. И на суде потом будет говорить, ничуть не кривя душой.

«Ответчица отвечала, что то правда, что его проклинала, ибо ей слово не сдержал, но болезни его причиной не была».

Среди заповедей божьих
Нету главной — «Не предай!» —

два с половиной века спустя напишет шестнадцатилетняя школьница. И в словах Хелены Козицкой главным то же самое — «слово ей не сдержал».

Что бывает подлей предательства?! И что больнее?! И какой силы переживания оно может вызвать? Не измеришь. Но, наверно, достаточной, чтоб лежал «той же истицы муж на смертном ложе». И, пожалуй что, это справедливо!

Однако я убрела куда-то в сторону. А чеховский рассказ тем временем движется дальше. Вот уже метель сбила с дороги почту и завернула к дьячковой сторожке. Вот, облепленные снегом, вконец измерзшие, вваливаются в сторожку случайные гости: молодой почтальон и его ямщик. И женщина — тихая, как река подо льдом, — вздрагивает и оживает. «Встрепенувшись и краснея», она вся отзывается на первые же слова почтальона, становится говорливой, открытой; готова броситься навстречу… и сама не знает чему.

На этом месте я всякий раз откладываю книжку. Как точно и как больно угадал Чехов! Это не про дьячиху и заезжего почтальона, а про меня. Это я всю жизнь без оглядки кидаюсь к людям. В поисках новизны?.. понимания?.. единственности?.. Даже себе не могу ответить. Разочаровываюсь, ударяюсь лбом в стенку или получаю по морде, реву и зарекаюсь, и… повторяю все сначала. Но при чем здесь Чехов, дьячиха, метель за окном?

Оказывается, при чем. Великая магия литературы в том и состоит, что в чьих-то чужих переживаниях ты узнаешь свои, невольно отождествляешь себя с героем, а там уж автор делает с тобой, что хочет.

И я дальше не могу читать спокойно, восхищаясь чеховским отточенным стилем, языком, сюжетом, ничего я больше не вижу. Уже не дьячихе, а мне не дает постылый Савелий наглядеться на человека, который бы мог быть моей судьбой и счастьем. И я — представить только, я?! — вместо того, чтобы укоротить шипящего в злобе мужичонку, принимаюсь петлять, выдумываю мелкие бабьи уловки. Но хитрость не помогает, и Савелий выпроваживает почту, лицемерно ссылаясь на казенную надобность.

И в запасе остается всего несколько минут, пока Савелий с ямщиком грузят почтовые тюки, и одна-разъединственная возможность удержать утекающую между рук надежду. Я заглядываю в глаза, нежные синие глаза над крутыми скулами (этого нет у Чехова, но мне все равно, я вижу, что вижу), и начинаю упрашивать:

«Остались бы… чаю попили бы». «Остались бы… Ишь, как воет погода!»

На все лады я повторяю первые попавшиеся слова, в которых не важен смысл. Минуя рассудок, как музыка или невнятный и оттого загадочный текст заговора, они всегда понимаются, как надо. И лишь одно неизвестно: отзовется ли на них человек, откликнется ли тебе?!

«А вы останьтесь!» — шепчу я и жду, чувствуя, как прямо в горле колотится сердце.

Ответ не задерживается, но он напрочь выбивает меня из рассказа. Этот придурок, к которому я тянусь всем своим существом, не находит ничего лучшего, чем сказать с восторгом: «Какая у тебя… шея… Фу, какая шея!» И сразу вспоминается «Ночь перед рождеством», разбитная Солоха с ее сомнительными кавалерами, то, что сразу разъединяет меня и дьячиху. Гляжу со стороны, как почтальон воровским движением хватает женщину за талию, как тянется потушить лампу… Мне почти неловко за то, что происходит, и уж точно — от навязанных мне, так я считаю, переживаний.

Но вот ведь какая заразная вещь литература! Стоит ямщику и Савелию прервать сцену объятий и оставить дьячиху одну, как все для меня начинается заново.

Замираю, пока не погиб в метели плач почтовых колокольчиков, и мечусь по сторожке, когда обрывается эта последняя звенящая ниточка.

Чехов не говорит, о чем думает женщина, оставшаяся в сторожке. Но о чем думаю я, метаясь вместе с ней из угла в угол, мне известно.

— За что? — бьется и дрожит поверх злобы, омерзения, ненависти. — За что?

А так. Ни за что.

Лепит и лепит в окно снег, воет, погребает заживо. И все верно, потому что нет жизни вне любви. И долгие слезы по себе, дьячихины ли, мои, какая разница?!

По-моему, рассказ здесь кончается. Все уже произошло. И даже то, что чудо не принесло счастья, — не суть. Главное, оно было, и было столько переливов чувств, вызванных им.

Но Чехов возвращается к Савелию и одним абзацем делает из вздорного дьячка трагического героя.

«Сегодняшним вечером он окончательно убедился в своих предположениях относительно жены. Что жена его при помощи нечистой силы распоряжалась ветрами и почтовыми тройками, в этом уж он более не сомневался. Но к сугубому горю его, эта таинственность, эта сверхъестественная, дикая сила придавали лежавшей около него женщине особую непонятную прелесть, какой он и не замечал ранее».

А дальше идет фраза, которую я не могу ни принять, ни простить:

«Оттого, что он по глупости, сам того не замечая, опоэтизировал ее, она стала как будто белее, глаже, неприступнее…»

Надо быть Чеховым, насмешником, материалистом, совсем не понимающим женщин, чтоб, написав рассказ о женщине, чуде и поэзии, перечеркнуть его одной размашистой фразой. Ему, видите ли, нужна правда жизни, голая, как обструганная палка, и никаких иллюзий.

Только, думаю, он не прав. Человеку необходимо и то и другое. Великие иллюзии: любовь, верность, вера, идея — движут горы, создают судьбы и становятся правдой. А сама по себе голая правда — та же ложь. Вот мы последние десять лет живем без иллюзий. И что? Как обобранные. Тянем полужизнь, где никто никому не нужен, даже сами себе…

И пусть нет у меня веских оснований спорить с Чеховым и утверждать, что могла дьячиха с нежной кожей и косой до полу «божью погоду мутить», я уверена, что могла. Почему уверена? Да не все ли равно — почему? Возможно, мне, взрослой, позарез надо, чтоб существовали иллюзии и действовал «закон справедливости», выдуманный на подоконнике второго этажа утром в снегопад.

27
{"b":"571376","o":1}