Несколько раз напивался Тарасенков, пытаясь заглушить точившую его как червь, лишавшую сил боль, от которой временами кровь кидало в голову, и он доходил до бессильного бешенства. Но от вина не легчало. Он только еще больше мрачнел, замыкался в себе, искал уединения, уходил в поля подальше от людей или садился в жидкой рваной тени деревьев на берегу, слепо уставившись на медленно и спокойно блестевшую воду, на миротворно пасшихся по прибрежным склонам хозяйских коз. Он никого не замечал кругом себя, ни до кого и ни до чего здесь ему не было дела, кроме своей заботы. Доносившиеся до него с реки возбужденно-радостные крики барахтавшихся у мостиков, прыгавших с них в воду мальчишек раздражали его, и он бросал в их сторону тяжелые взгляды.
Какой-то частью сознания понимал он, что поджигать дом нельзя, что не смеет он сделать этого, рука не поднимется, но эти внутренние колебания, нерешительность эта задевали его самолюбие, невольно подхлестывали, распаляли еще больше. Тарасенков спорил с кем-то в себе самом: «Так что же — уехать и будь что будет, оставить все как есть и ни во что не вмешиваться, пусть продает Варька дом и туда поселяются чужие?» — «Да, — говорил в нем кто-то рассудительный и неторопливый, — уезжай ты отсюдова и постарайся обо всем забыть». Но что-то противилось в нем этому голосу, и он приписывал его малодушию, которое искало лазейку в тех чувствах и мыслях, что призывали его деятельную натуру к какому-то свершению, сулившему пусть болезненное, но решительное облегчение. Он бродил вдоль берега, снова садился на траву, нагретую солнцем, замирал, покусывая губы, с тоской глядел на противоположный берег и внушал себе снова и снова: «Вот мой дом, но в этом доме я не живу. Мой дом, а достанется чужому. Погреет Варька руки, окромя денег, ей ничего не нужно, начхать ей на все. Ну да, погреет. Уж я позабочусь, оставлю по себе жаркую память. Пусть лучше никому не достанется, чем так-то…» Он мстительно прищуривал глаза, и лицо его дурнело, перекашивалось злорадной гримасой.
Оставалось четыре дня из взятого им двухнедельного отпуска. Два уйдут на дорогу обратно. Надо было решаться на что-то, и без того извел он себя. Думам этим не видно было конца, и знал Тарасенков, что они не отпустят его и в дороге, и после и сотни раз будет казнить он себя за малодушие, если уедет, не ублажив себя местью.
Летний день тянулся медленно. Блестела река, чуть вздрагивал тростник от слабого, еле приметного течения, и стоило подуть легкому ветерку, казалось, река остановится, а потом начнет течь вспять… Где-то далеко, в синей емкой прозрачности дня чистым звоном проливался в тишину с церковной колокольни дрожащий звук, точно падали капли в бездонную глубину колодца, но тотчас замирал в непроницаемом, вязком покое, объявшем городок, и лишь ленивое эхо льнуло обессиленно к земле. Стайка голубей, сорвавшись в небо, взблескивала серебристыми подкрыльями, но, покружив над низкими крышами домов, снова опускалась на колокольню, укрываясь под ее тенистыми сводами. Было тихо и скучно. Куры дремали под лопухами, разросшимися у крайней, стоящей на берегу опоры ветхого деревянного моста, и их беспечность невольно чем-то задевала Тарасенкова. Откуда-то из глубины улицы донесся треск моторов, и, густо пыля, к мосту приблизились два мотоциклиста в ярких, расцвеченных шлемах. Парни остановились, о чем-то заговорили между собой, с недоверием поглядывая на хлипкий бревенчатый настил.
— Эй, дядя, проедем ли? — крикнул один из них, щуплый и с виду совсем еще юный, обращаясь к Тарасенкову.
— Валяйте, выдюжит, — коротко и лениво махнул тот рукой, окинув взглядом сверкающие хромированными железками мотоциклы и потемневшие от пыли, возбужденные лица седоков. Мотоциклисты медленно покатили по скрипучему настилу, по временам вскидывая глаза на Тарасенкова и как бы ища в его лице подтверждения, что благополучно доберутся до противоположного берега.
— Ну и мосточек, — облегченно сказал щуплый, остановившись за мостом, и оглянулся на Тарасенкова, как будто тот был виновен в том, что это древнее строение стало ветхим и ненадежным.
— Вы ж проехали, — ответил Тарасенков. — Чего ж вам еще надо? — В его сипловатом, прокуренном голосе чувствовалось нескрываемое раздражение.
— Оно конечно, проехать-то проехали… — сказал парень и ухмыльнулся. — Но все до поры до времени, до критического момента. Нам-то что, мы здесь залетом, а вот вы живете тут.
Тарасенков, не испытывая никакого желания ввязываться в разговор, промолчал и отвел взгляд.
Мотоциклист спустился к речке, омыл запыленное лицо и, поднявшись на мост, сел рядом с Тарасенковым.
— Сами-то не боитесь ездить по этому мосту? — Он вынул пачку дорогих сигарет и, щелкнув пальцем по картонному донышку, предложил угощаться Тарасенкову.
— А я пешком хожу, меня и такой устраивает, — ответил Тарасенков, достал из кармана собственные — мятую пачку «Памира» — и тоже закурил.
— Что бы вы советовали посмотреть в вашем патриархальном городе двум залетным туристам? — спросил парень, словно не замечая того, что Тарасенков явно тяготился его присутствием.
— Да что тут смотреть, — сказал Тарасенков, — забытый город. Вон на коз погляди… Сено косят на берегу, копенки ставят на просушку, — добавил он развязным тоном, давая понять, что ничего путного больше от него не услышишь.
— Гляньте, горит что-то! — воскликнул второй мотоциклист, оставшийся на берегу, и указал рукой на расползающийся по небу столб дыма.
Но Тарасенков уже и сам увидел в небе этот зловещий черный гриб, вспухавший над городом и казавшийся чудовищным на фоне не омраченной ни единым облачком голубизны. Лицо его заметно побледнело, глаза тревожно расширились, в них появился какой-то лихорадочный блеск. Он удивленно и жадно смотрел туда, вдаль, а жирный гриб рос выше и выше, разбухал, грозя заслонить собой солнце. Горело где-то в отдаленной части города, за частыми деревянными строениями. Было в этом зловещем знамении нечто властно-притягательное, какая-то жестокая услада, соответствовавшая настроению Тарасенкова, той томительно-упорной, печальной борьбе, что шла в нем. Казалось, мысли его, столь тесно связанные с рисовавшейся в воображении картиной поджога собственного дома, обрели теперь реальность, и он оцепенел, словно недоумевая, откуда было взяться пожару, если он все еще сидит в нерешительности и бездействии здесь, на мосту.
— Поехать поглядеть, что ли? — раздумчиво сказал мотоциклист, стоявший на берегу.
Тарасенков очнулся от забытья, перевел на него взгляд, что-то соображая с мучительной торопливостью.
— Погоди, вместе поедем, я дорогу покажу, — сказал он с неожиданной решимостью в голосе и, не дожидаясь согласия, уверенно направился к мотоциклу.
Парни рванули с места на отчаянном газу, точно стартовали на гонках, Тарасенков качнулся назад, потом припал к туго затянутой в кожанку спине водителя и крикнул, перекрывая шум мотора:
— Сейчас вправо. Дуй до третьего перекрестка!
Они понеслись по стиснутым зарослям лопухов, сонным улочкам, взбулгачив собак, оставляя за собой рыжий, иссеченный в мелкие блестки солнцем шлейф дыма и пыли.
— Чтоб пусто вам было! — ворчали им вслед старухи, сидевшие на лавочках перед глухими заборами и с томительным однообразием точавшие кружева бесцельных разговоров.
— Сейчас влево возьмешь. А теперь снова вправо! — кричал в ухо водителю хмелевший от быстрой езды и, казалось, забывший о своих недавних гнетущих думах Тарасенков. — Стоп, здесь тормози, — сжал он железными тисками пальцев плечи водителя и слез с мотоцикла. — Дальше не поедем, канава. Тут короче напрямки через заборы, — сказал Тарасенков.
Не оглядываясь на парней, он метнулся через улицу, толкнул чью-то калитку, отшвырнул страшным ударом ноги чуть пониже ощерившейся морды кинувшегося на него громадного пса и с неожиданной легкостью для его грузного тела перемахнул через забор. Уже явственно слышен был треск пожираемого пламенем дерева, горело где-то за соседними домами, и оттуда неслись по воздуху, танцуя и меняя на лету окраску, огненные мотыльки. В дыму висело оранжевое, поблекшее солнце, до странности неузнаваемое, словно вылинявшее.