Петька чихнул, готовая вырваться у него брань невольно застряла в горле; смотревшее на него сморщенное лицо старика, словно разделенное двумя ярусами глаз, нижние из которых были сверкающе-слепы, а верхние буровили колючестью стиснутых веками угольков, было строго и вместе с тем комично.
— Нюрка, закрой сейчас же склад! — метнулся заведующий к дверям и стал распекать кладовщицу.
Со стороны колхозного склада два здоровенных парня несли на руках новенькую, бившую в глаза голубой краской малогабаритную сенокосилку французского производства, казалось, пригодную скорее для стрижки газонов. Раздобыл ее Коптяков по случаю, хотел показать: вот, мол, осваиваем новую технику, не жмемся, из Европы достаем, если что понадобится для колхоза.
— Куда ж в нее кобылу запрягать, узка ведь? — заметил ироническим тоном дядя Епифан, которому до всего было дело тут, на берегу.
— Ручная она, катить перед собой надо, дед, — пояснил Марей. — Толкаешь поперед, и весь сказ. Деликатная машинция. Как хошь регулируй ножи. Хошь, тебя сейчас постригу.
— Ладно, стригун… А как сломится она — где запчасть достать? В Сельхозтехнике?
— Ну, ежели сломится, тебя во Францию, дед, командируем. Может, заодно ты оттудова француженку заместо своей старухи привезешь. Они-то, француженки, сговорчивы и любят мужиков, которы с усами.
— Тут для бензопилы «Дружба» цепь никак не достать, а из Франции уж и подавно-то, — покачал головой дядя Епифан. — Бросовы деньги! С виду, конечно, игрушечка красивая, ишь как блестит лаком-то! Трогать ее прямо боязно. Хрупка.
Марей хоть и знал, что новый гость в деревне ночевал у дяди Епифана, но намеренно не стал расспрашивать его ни о чем, чтобы не выдать своего интереса. То, что Куковеров — корреспондент, было известно уже всей Чигре. Разнесла Дашутка весть о том, что будет он писать историю колхоза с первых дней основания. А раз история, то тут никак не миновать ему Марея. Но не напрашиваться же самому на знакомство с ним, лезть на глаза. Это было не в характере Марея, знавшего себе цену.
Осмотрев косилку и потрогав пальцами блестевшую никелем ручку для регулирования ножей, дядя Епифан подошел к Афанасию Малыгину.
— Больно грузно карбасы твои сидеть будут, продукты следовало б тебе загодя завезти, Афанасий. Народ ведь ишшо поместить надо.
— Ничего, по большой-то воде пройдем, — ответил тот.
— У Истомина ручья застрянешь. Давеча ездил я рюжи смотреть, совсем там мелковато. Лето жарко выдалось сей год, низка вода на озерах.
— Сами выйдем, берегом обойдем мелководье, чтоб карбасам легче было. Когда продукты при себе, все ж спокойнее. Вчера Петька Курносовский на «соянке» с покосов приплыл, заявился в рыбкоп снова продукты требовать. Загодя завезли провизию да склали в избушке, а давеча стали к пожне карбас приворачивать, смотрят — медведь на берегу с чемоданом прет. В чемодане-то тушенка была, сто банок. Они криком за ним. Где там, не догнали, как припустился косолапый, так и убег в лес, не бросил чемодана. Они к избушке — окошко проломлено, на полу оскретки стекол. Банка, что с селедкой была, опружена, один мешок с мукой разодран. Во натворил делов-то разбойник. На ухе пока держатся, а Петьку за продуктами, значить, командировали. Сейчас воюет в рыбкоопе Петька. Да могут тушенку не дать. У Павла Васильевича, сам знаешь, строгий учет, лишней банки мяса не выбьешь. Изюму, говорит, могу отпустить хоть сто килограмм, а на тушенку фонды ограничены, да и, может, зазря на зверя валите: сами небось сожрали. Тот божится, чуть не плачет, обидно ведь на одной ухе полтора месяца сидеть. Пошли сейчас Петька и председатель к Павлу Васильевичу. Вместе насели на него.
— Вот ведь наказал, шельмец косолапый! Так, говоришь, и побег с чемоданом в лес, не бросил, не испужался? — хохотал дядя Епифан, заходясь кашлем.
— Так прямехонько и почесал. С ходу, говорит, и через курью перемахнул, только брызги во все стороны полетели. Ловкай, черт.
— Яху его мать! Теперь и зверь не в пример прежним годам, ученай пошел, знает, что никто его не стрелит летом. Ну спасибо тебе, Афанасий, — утирал слезы и мелко похохатывал дядя Епифан.
— За что спасибо?
— Что племяша моего, Митьку, голодным не оставишь. Вон он на ящике с тушенкой в карбасе сидит.
— Не в корму, не в корму, а в нос, на поелы клади мешки, — прикрикнул Афанасий на одного из парней, перетаскивавших с берега продукты. Он стал спускаться к воде, отворачивая голенища бродней. — Все вроде погрузили, не забыли ничего? — глянул он по сторонам хозяйским глазом. — Ну давайте, что ли, отчаливать будем. Пока вода западать почнет, до Истомина ручья в самый раз и достигнем.
Бригадники разместились по четырем карбасам, отошли на веслах от берега, выстроили посудины цепочкой, перекинув с кормы до форштевня веревочные концы, а передний зачалили к мотодоре, где сел править погудалом сам Афанасий Малыгин.
— Ну, с богом, что ли? Заводи! — кивнул он мотористу. Илюха сдвинул замасленную кепку на затылок, крутанул ручку стартера раз, другой. Движок утробно чихнул, заклацал, застрекотал клапанами, выплюнул из свешенного за борт шланга густой клуб дыма; потом, словно продохнув, принялся дробно и споро, сотрясая дно мотодоры мелкой дрожью. За кормой взъярилось, побелело. Берег с толпившимся на угоре народом медленно поплыл назад. Зачаленные сзади на буксире карбасы клюнули носами, покорно потянулись следом, чуть оседая на кормы.
С угора кричали вслед сенокосчикам, помахивали руками. Сидевший в последнем карбасе гармонист Федор тронул меха трехрядки, затянул простуженным тенором песню. С других карбасов дружно подхватили, не забывая отмахиваться от комарья березовыми ветками. Берег опустел, там остались несколько старух. Они стояли, все еще глядели, прищурившись, вслед сенокосчикам. Доносившаяся до деревни песня слабела, растекалась над рекой. Слов уже было не разобрать.
Восьмидесятилетняя Миропия, за которой еще смолоду закрепилось прозвище Пика, данное ей за острый язычок, даже всплакнула.
— Хорошо провожать, да встречать-то все одно лучше, — тихо проговорила она. На одном из карбасов отправились на сенокос три ее внука и младший сын Дмитрий.
— Вечор уже будут на месте, — протянула хроменькая Пелагея, присаживаясь рядом на выбеленное дождями бревно.
— Дак теперь-то что не работать. Разве ж мы так в прежни года на пожни добирались? — заметила старуха Калиста. — Тащили карбасы на канатах, да сами все пехом и пехом по излучинкам: три дни волочишь, пока достигнешь места. Горбушками[1] косили, не ведали мазей от комарья. А платили-то нам как? Что за месяц сейчас — мы за год не вырабатывали. Давеча председатель наказал из чуланов в правлении все лишни бумаги повыкидать, навели чистку, вывезли в тундру. Ветром-то и поразнесло окрест. Детишки тут побегли, стали играть для забавы, что и пожгли. А соседка внучонка, поди ж, отыскала в той куче мою стару трудовую книжку, домой принесла. Сидела я вечор, глядела на те записи заработны — хоть смейся, бабоньки, хоть плачь. До сорок седьмого году вырабатывала по двадцать копеек на трудодень, а после сорок седьмого — по два рубля. Пятьсот и выходило за год, — вздохнула прерывисто она.
— А я на скотном дворе семьсот за год вырабатывала, — сказала старуха Миропия.
Со стороны деревни к берегу торопливо шел Куковеров с фотоаппаратом через плечо.
— Вот черт, опоздал, — огорченно воскликнул он, глядя вслед карбасам, которые уже едва виднелись за поворотом реки.
— А вы нас сфотографируйте, — засмеялась, обнажая беззубый рот, семидесятилетняя Марфа Мухина, тщедушная, низкорослая, но бойкая, с мелким, остроносым птичьим лицом. — Не пропадать же зазря-то! Пусть на нас, поморочек, в газете дивуются.
— Что ж, можно щелкнуть, — снисходительно усмехнулся Куковеров и снял с плеча фотоаппарат. — Становитесь-ка, староверочки, в ряд, запечатлею.
Старухи выстроились шеренгой, поправили выбившиеся из-под платков пряди волос, придали лицам благочинную строгость.