Жил я один в комнате, в сорокской гостинице.
На стол в комнате в первые же дни легли несколько густо исписанных страниц моих. Всегда лучшим украшением в моем доме — такие вот белые странички, исчерканные моими мелкими буквочками, грубо разрисованные постоянными зачеркиваниями — над одним перечеркнутым словом, что не годилось, другое перечеркнутое слово, третье перечеркнутое слово, что опять не годилось, ступеньки, этажи, вставки, слова обкручены, обверчены, черточки под словом, которое вдруг опять стало годиться, строки выделаны, как какое-то полотно, как вышивка. Еще вчера эти странички назывались просто белой бумагой, сегодня носят они самое волшебное имя: рукопись.
Секретаря редакции в сорокской газете звали Исаак Соломонович Фрахт. Молодой человек с очень порядочным и очень круглым лицом. Чуть слишком полноватый и неповоротливый. Он уже несколько лет нес на себе все заботы о газете, дневал и ночевал то в редакции, у своего крошечного письменного стола, то в типографии, у печатных машин. Лицо его наверняка было бы еще круглее и еще порядочней, он сам — еще полней и неповоротливей, если бы он не работал секретарем редакции.
Его гостеприимство по отношению ко мне было таким широким, что мне аж не по себе было. Когда бы я ни появился в его редакционной комнате, он тут же вскакивал со стула и так и стоял передо мной, пока стоял я. Он говорил со мной мягким, заискивающим голосом, с улыбчивой добротой в глазах, голову чуть склонял, прямо будто в Сороки снизошел величайший из величайших. А я ведь не больше чем человек: его почести грели меня и ласкали. Но человек же не всегда брильянт. Мне было не по себе, что этот растолстевший, работящий и порядочный Исаак Соломонович — такой покорно-маленький, так готов такими щедрыми порциями раздавать почести направо и налево.
Вместе с Фрахтом мы подготовили для газеты литературную страницу. Фрахт морщил лоб, пощипывал кончик языка, взгромоздившись, сопя, на стул, рылся где-то над книжными полками, в антресолях, раскрывал дверцы, выдвигал ящики, навалил на стол приличную кучу стихов и рассказов местных начинающих литераторов, учителей окрестных деревенских школ, студентов сорокских техникумов. Эти вещи уже достаточно вылежались в редакции. Мне было во что вглядываться целый вечер. На следующее утро Исаак Соломонович набросал на листе бумаги макет литературной страницы. Сверху, в левом углу, изящно расположились два стихотворения. Среди нескольких десятков прочитанных стихов они не очень-то и выделялись. Просто такое было их счастье. Крохотная капелька счастья, которая нужна даже настоящему таланту вместе со всеми прочими семнадцатью вещами, чтобы вырасти и созреть. Прозу в правом верхнем углу макета выбрал Фрахт. Он ее предложил, по обыкновению своему, с какой-то покорной скромностью, на этот раз даже с тихой мольбой. Рассказ о двух молодых доярках, которые закончили в селе десятилетку и не поехали учиться дальше ни в какие институты, остались дома, в родном селе, доить на молочной ферме колхозных коров. Автор рассказа был не просто учитель, не просто абы кто, а первый среди учителей — начальник районного отдела народного образования. Хотя история эта была написана очень просто и очень ученически-бесхитростно, ни за что невозможно было определить, то ли хвалит автор этих двух девушек за то, что они остались простыми доярками в родном селе, то ли, наоборот, автор критикует их за нежелание ехать учиться дальше в институтах; хвалит автор школу, которая под его руководством воспитала таких двух золотых девушек, или это, наоборот, какая-то самокритика — автор критикует подчиненную ему школу за этаких двух воспитанниц.
Мне, разумеется, досталось самое почетное место: подвал.
Маленькая районная газета — маленький подвальчик. Здесь как раз поместятся две мои миниатюры.
В первой миниатюре я рассказываю, как старая мама моя, уже тогда за семьдесят, читает мою новую вещь из тех, что я приношу ей иногда. Она насаживает на нос обмотанные проволочкой толстые очки свои, тянет плачуще-поющим молитвенным голосом строку, забывает посреди чтения, что я — это я, автор истории, которую она читает, поглядывает на меня всякий раз поверх очков, делится своим удовольствием со мной, просто так, как делится удовольствием мама с сыном: «Ты понимаешь, понимаешь, а?» И это «чужое» чтение ее — лучшее для меня чтение на земле.
Во второй миниатюре выходит маленькая девочка к шоссе откуда-то из рабочего поселка посреди степи, подымает свою ручонку и останавливает автобус с пассажирами. Дверь автобуса открывается, девочка влезает и садится лицом к людям возле кабины, где всегда сидят дети. Люди расспрашивают нового пассажира, как его зовут, куда он едет. Девчушка разговорчивая, живая. Говорит, что папа ее работает вот здесь, на сахарном заводе, вон там вот, где она живет. А сейчас он в городе на курсах, вот она и ездит к нему, к своему отцу. Народ все не надивится. Кто языком цокает, кто плечами пожимает, кто качает головой. Сидит девочка, смотрит и не понимает, чему тут удивляться. Завтра же воскресенье, в школу ведь завтра идти не нужно. Вот и вышла она к дороге, подняла руку, остановила автобус и на воскресенье едет себе к папе. А то как же?
Обе эти миниатюры вместе с еще четырьмя такими же маленькими новеллами только что печатались в «Советиш Геймланд». Именно в том самом месяце в Москве начал выходить наш еврейский журнал. В свет уже вышел первый номер. Золотая нить, которая так долго была разорвана, концы раскиданы, спутаны, связалась вновь, вновь стала виться дальше. Первый номер как раз и открывался этими шестью маленькими новеллами моими. Не знаю, можно ли так выразиться: эту каплю радости я ощущал всеми ш е с т ь ю чувствами. Читателю, даже не очень искушенному в истории нашей литературы, уже говорят, наверное, что-то те месяц и год, что я раньше, выше немного, указал.
Я и сам тогда вновь завязался, вновь начался.
…Земляк мой, Фройка Рехтман, бухгалтер сейчас в сорокском медучилище, встретил меня на улице, очень обрадовался мне, оглядел меня потом с головы до ног прищуренными улыбающимися глазами, по-свойски ткнул меня пальцем в бок, вроде щекотнул меня, значит, и заявил:
— Скажи правду, мне ведь ты можешь сказать правду, ты таки видел где-то такую девочку, а?..
Рехтманов, помню, было в Рашкове три брата. У старшего, Давида Рехтмана, был на редкость красивый голос, рашковские ценители говорили: голос — ну прямо как у Карузо. Он держал лавку письменных принадлежностей. Зачем Рашкову нужна была целая лавка письменных принадлежностей, остается загадкой среди всех прочих рашковских загадок. Когда я заходил иногда в лавку купить за копейку тетрадь, тетрадь мне продавала Давида Рехтмана жена. Его самого слышно было целый день откуда-то изнутри дома. Рашков говорил, что пение его надо-таки только слушать, не смотреть. Он, когда поет, выделывает своим лицом такие гримасы, что можно помереть со страху на месте. Давид Рехтман пел иногда в субботу в рашковской аристократической синагоге. Все аристократы носили на плечах узенькие аристократические талесы, он один стоял у амвона укутанный с головой в длинный, широкий талес, и из-под талеса доносились его изумительные переливы. В синагоге в ту субботу было битком набито. Народ потом выходил с мокрыми глазами и с пылающими лицами. Из-за этого Давида Рехтмана рашковцы утверждали, что всевышний таки, наверное, бог мстительный и злопамятный. Благословляет он уже кого-нибудь — так лишь проклинает его. С таким благословенным голосом, без таких проклятых гримас можно ведь было бы пойти ого как далеко. Самого младшего брата, Идла Рехтмана, я притянул, помню, к левому движению в Рашкове. Мне было тогда лет пятнадцать, а Идл был уже отслуживший; кажется, даже женатый. Когда мы вечерами стояли, бывало, вдвоем возле их крылечка и я расписывал ему золотые дали будущего, он слушал меня всегда с открытым ртом и с блеском в глазах и всегда спрашивал одно только слово: «Неужели? Неужели?» Он был очень честный, очень чистый, очень-очень рашковский. Ну а Фройку Рехтмана, среднего брата, помню я довольно смутно. Он, кажется, ничего особенного из себя не представлял и, наверно, поэтому и стал бухгалтером. Не знаю почему, бухгалтеров я недолюбливаю. Я хорошо понимаю, что без бухгалтеров мир не смог бы существовать, а без писателей, скажем, мир бы уж как-нибудь не развалился. Но почему-то не люблю я людей, которые могут до поздней ночи копаться в расчетах, десятки раз пересчитывать, распутывать, чтобы сходилось до самого последнего грошика. Точнее: я их ни люблю и ни не люблю.