Автор описывает во всех подробностях, как его героиня поднимается по ступеням собора Парижской богоматери. Он, автор, принял таблетки, чтобы успокоиться, она — чтобы придать себе смелости. Поднявшись на верхнюю площадку собора, она медлит несколько мгновений, перегнувшись через поручни, и… бросается в пропасть. В этот момент внизу у входа в собор шумно собиралась группа богатых, веселых, благочестивых американских туристок. Тело самоубийцы обрушивается на одну из них.
Смысл этого происшествия автор не истолковывает прямо. Его можно извлечь между строк этого плотно написанного рассказа-притчи: фатальный случай не просто фатальный случай. Это род высшей кары, роковой расплаты. (Иначе это происшествие убедительнее было бы перенести на Эйфелеву башню, чем в собор.) Здесь беззаботность одних наказана за унижение других, пресыщенная веселость — за последнюю меру отчаяния, показная набожность за «богоотступничество».
Человек, о котором мне эта новелла напомнила, тоже мой земляк. Я помню его еще в местечке, ребенком. У дома бегал замурзанный мальчонка в латаных штанишках, со слишком большой головой на узких плечиках. Он, наверно, ходил в хедер, или учился в школе, или даже закончил потом несколько классов гимназии. Его родители были тихими, учтивыми людьми — как говорится, среднего достатка. Как мог этот парень потом, во время Транснистрии, имея жену и ребенка и никогда из местечка не выезжая (где ему было «испортиться»?), изменить своему местечковому достоинству, откуда взялись все эти толки, которые уже в гетто, и еще пуще потом, после Транснистрии, распространились о нем, — ума не приложу. Но повторяю: может, и впрямь произошло то, о чем шушукались, всякое тогда случалось, и, может, среди всех бедствий, среди всех несчастий в то кровавое время свалилась на человека и такая напасть, и такое горе. Кто знает?
Не подумайте, я вовсе не собираюсь оправдывать моего земляка, потому что он мой земляк. И не склонен делать трагедию еще трагичнее. Она достаточно страшна и без этого.
Но хочу уточнить свое «всякое случалось»…
Как известно, в Бессарабии «чисто от евреев» стало быстро. Румыны — тогдашние румынские фашисты, разумеется — всех оставшихся евреев, тех, кто не эвакуировался, и тех, которые во время эвакуации были схвачены на дорогах, изгнали из Бессарабии. Всех и вся. Старых и малых. Из всех городов и местечек. Гнали через Днестр в гетто и лагеря между Днестром и Бугом, в Транснистрию, как они эту местность называли.
Румыны не пытали своих жертв, не сжигали в газовых камерах. Они убивали не спеша, без лишней суеты. Конвоиры, жандармы, солдаты могли делать с гонимыми, что им заблагорассудится: старикам и больным, которые отставали, еле плелись в хвосте, «облегчали» мучения, их оставляли на вечный отдых позади колонны. Тех, кто помоложе, но осмелился произнести словечко наперекор, да к тому же старался подняться на ноги, заставляли «закрыть рот», «успокоиться». И еще утонченнее, еще остроумнее: в нескольких десятках миль от Транснистрии гоняли людей месяцами туда и обратно, по тем же запутанным дорогам, чтобы как можно больше старых и больных остались позади и чтобы как можно больше молодых попробовали стать на ноги.
И среди гонимых нашлось несколько субъектов, отыскавших общий язык с гонителями. Они, якобы по приказу, отставали от колонны, чтобы похоронить покойников, а сами вытряхивали у мертвых карманы, сдирали перстни с рук; если на умершем был приличный пиджак, зарывали нагишом. Награбленным они делились с палачами. Сами гонимые этих типов прозвали «погребальной командой». По рассказам, могильщики ничем не гнушались, вырывали золотые зубы из окоченевших ртов. О нашем персонаже — моем земляке втихомолку поговаривали в гетто, что и он состоял в команде гробовщиков-мародеров.
Прямых свидетелей не было. Достаточно было одному шепнуть, чтобы этот шепоток прошелестел по всему гетто, распространился среди моих земляков. А мои земляки, по природе, отчаянные краснобаи, язык у них без костей. Из струйки дыма выпрядут нитку, из тонкой нитки смотают клубочек, из клубочка — клубок в три обхвата.
Земляки мои в гетто и смотреть перестали в сторону нашего субъекта, обходили его, как прокаженного, хотя этот человек, его жена и дети пухли от голода вместе со всеми, страдали от нарывов и язв, как и все прочие, исхудали, как палки, изо дня в день ждали встречи с ангелом смерти, как ждал этого каждый в гетто.
Мои земляки, как было отмечено выше, люди жалостливые. Они ютились в тесных лачугах гетто по три или четыре семьи в одной каморке, перевязывали друг другу израненные ноги, из единственного на всех пузырька смазывали исполосованные спины, при малейшем шорохе снаружи кидались к окошку, и все же, когда заходила речь о «погребальной команде», кое-кто старался наскрести и для этого отребья некоторое оправдание.
Один из моих соседей как-то проронил:
— Кто знает? Может, это все-таки не так?
— Как не так? — накинулись на него.
— Может, не так страшен черт, как его малюют?
— А каков же он, твой черт, скажи на милость!
— Да разве я знаю? Может, у «команды» был свой умысел, свой расчет, а? Вы же видите, какие взяточники — наши палачи, может, погребальщики искали, чем подкупить конвоиров, чтобы поменьше народу расстреливали. Откуда нам знать? В конце концов, покойники и есть покойники. Что им до того, как их зарыли — с кошельком или без кошелька? С зубами во рту или без зубов во рту?
Его слова вызвали в хибарке целую бурю. На моего соседа накинулись с бранью, с кулаками, чуть не разорвали его на части.
— Пойди прополоскай сейчас же свой непотребный рот, чтобы такого дерьма не изрыгал. А то мы сами тебе его прополощем.
— Тише, вы… Что я такого особенного сказал? — Бедняга совсем растерялся, не мог понять, чем не потрафили его слова.
Мои соседи, мои рашковцы к тому же и философы. Они любят повертеть пальцем у лба, допытываясь до сути дела, и, случается, доходят до истины. Как-то один из рашковцев вроде бы спросил:
— Скажите, пожалуйста… Но почему среди нас должны быть только самые лучшие? Избранные мы, что ли?
— А почему среди нас должны быть плохие? — ответили ему вопросом на вопрос.
— Имейте терпение. Вы понимаете, если среди хороших попадаются плохие, это значит, что среди плохих есть и хорошие.
— Что же из этого следует?
— Из этого следует, что мир не уничтожат.
— Ну и вывод — курам на смех! Такое лишь на пустой желудок сморозишь…
— Да постойте вы! Из этого следует, что настанет время, когда не надо будет говорить «мы» и не надо будет говорить «они». Все ясно — или вы хорошие, или вы плохие.
— Знаете что, ложитесь-ка спать и поднимитесь утром не с левой, а с правой ноги. Из ваших «следует» и «следует» в голове каша. «Следует-шмедует…» — В хмурой лачужке даже смех раздался. Рашковского философа хорошенько разделали под орех…
Короче говоря, шепоток в гетто насчет моего земляка со временем затих. Что толку от пересудов? Было — не было… Никому не дано ни измерить, ни взвесить. Так продолжалось до того дня, пока немцам не пришлось убираться восвояси. Румыны ринулись вслед за ними, задрав пятки, — бросили все награбленное и бегом из Транснистрии… До того прекрасного дня, когда наш молодчик с женой и ребенком тоже оставил гетто и побежал вдогонку за румынами. Теперь никаких доказательств его вины не требовалось. Ясно как день. Своим бегством он сам признался в совершенных «доблестях». Тьфу, тьфу. Пусть земля проглотит его и выплюнет, где бы он ни скрывался, где бы ни находился.
Какое, однако, отношение имеет наша история к французской новелле? Погодите немного, мы и до этого доберемся. История еще не закончена. Наш молодчик с женой и ребенком уехал в Бухарест… Страх — вовсе не пустая напасть и не мелкое наказание. Тем более когда чуть ли не весь мир перестал страшиться. Представим себе, что этот тип из-за своих делишек, несомненно, испытывал страх. Да и сама по себе дурная молва могла вселить в него страх. Поди докажи, что ты не верблюд. Поди докажи, что мы не то, за что тебя принимают. Какой из страхов мучительнее, трудно определить. Да если еще учесть, что наш персонаж — уроженец Рашкова. Надо сказать, что особой отвагой рашковцы никогда не отличались. Так или иначе, в Бухаресте у нашего молодчика особенно поджилки тряслись. Немца все гонят и гонят. Вот уже и Кишинев освобожден. И вот уже гитлеровские палачи из Бухареста драпают. По обе стороны улиц — народу тьма-тьмущая. Машут платками, забрасывают победителей цветами. Наши проезжают через Бухарест на танках с красными звездами. Город велик — целое море. Наш молодчик плывет но этому морю со своей семьей в полном одиночестве. И не тонет, и ни к какому берегу не прибивается. Кому сейчас до него дело? У каждого свое, все оглушены, ошарашены. К кому обращаться за помощью и кому нужен? По его разумению, это скорее хорошо, чем плохо. Сколько, однако, такое положение может продержаться? А страх между тем в нашем молодчике растет, зреет. От человека уже ничего не осталось. Только тень. Только страх. И жена рядом с ним каждый день уменьшается в росте, тает. А дочка их, уже не маленькая девочка, не может понять, почему у отца такой отсутствующий вид, почему он не сразу отвечает, когда к нему обращаются, почему глаза его то и дело настороженно, испуганно вскидываются: что? где?..