Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Отец, очень курить хочется. У тебя с собой нет табака?

Отец сунул мне свою табакерку, книжечку папиросной бумаги. Я скрутил в темноте цигарку и языком ее не просто заклеивал, а прямо-таки гладил. Отец забыл, что на белом свете суббота, и чиркнул спичкой.

Но отец ничего не забыл. Он тут же произнес:

— Дай сюда, я тоже закурю… в субботу.

Что отец курит «в субботу», я знал. Мама любила всегда рассказывать, как еще тогда, когда они оба «ходили», она однажды зимой, субботним днем, гуляя с отцом по замерзшему Днестру, увидела вдруг, что из папиного рукава валит дым. «Ицик, — крикнула она, — что это за дым в субботу?» — «Это не дым, — ответил отец, — это из меня пар идет». «У нас была любовь с паром», — смеялась всегда мама. Я, однако, отца курящим в субботу раньше никогда не видел. Это было тогда, наверно, лучшим, молчаливым доказательством, что он поддерживает меня, что не надо падать духом, что он, отец, со мной.

Два цигарочных огонька один против другого на топчанчике в нашем заброшенном доме вспыхивали каждый раз, мерцали в темноте, как на рашковском небе звезды в пятницу вечером.

2

И отец, и мама впряглись в мое ярмо. Мама три раза в день спускалась с ведром в руке якобы к колодцу за водой и три раза в день приносила мне ведро еды. Когда соседка остановила ее как-то и спросила: «Рэйзл, чего это вы бегаете так часто за простой водой, что вы стираете столько?» — мама со вздохом ответила: «Стираю. Мои горести я стираю, ой боже мой…» Она, правда, сразу почувствовала, что это может быть каким-никаким, а намеком, тут же спохватилась и поправилась: «Пеленки я все стираю, чтоб не грешили на меня. У моей Ханцеле уже снова желудочек».

Она эту «конспирацию» делала без жалоб и без роптаний, можно даже сказать, с любовью. Когда имеют, не приведи бог, ребенка-калеку, что не может ногами двигать, или с твоим ребенком, не дай бог, случается что-нибудь, так ты его разве не любишь, не готова ради него на все? Ты разве не мама? Наоборот. А как же, господи?..

Отец на следующее же утро, в субботу, поменял на заброшенном доме замки. Меньший замочек, с передней двери, он повесил сзади, на подвал, а больший замок, с подвала, где он держит семечки, повесил спереди, на двери. Чтобы большой замок бросался в глаза, чтобы люди видели, что дом закрыт, что называется, живой души в нем нет.

Тогда же, в то же самое утро, в субботу, я дал отцу три дела. Во-первых — следить, чтобы мама не проговорилась, чтобы не вырвалось у нее слово, даже перед детьми, особенно перед детьми (отец мне на это несколько раз качнул головой отрицательно — нет, такого не случится); во-вторых — достать где-нибудь несколько книжек, каких бы то ни было, и каждый день доставать мне газету (отец на это угловато пожал плечами — где ему взять такие книжки, какие мне нужны?); в-третьих — самое главное. Чтобы поймал на улице Хону Одесского и под большим секретом сказал ему, что так и так — чтобы Хона Одесский как можно скорее потихоньку спустился сюда (на это отец несколько раз качнул головой утвердительно — да, это дело!).

Пока что, пока этих книжек нет, я залез на чердак и возле ящика с пасхальной посудой, которую мы держали еще тогда на чердаке заброшенного дома, отыскал ящичек со старыми книгами. Старые, истрепанные молитвенники. Я прихватил с собой пыльное пятикнижие без обложек. Пусть будет пока пятикнижие. Я растянулся на топчанчике и листал не пожелтевшее пятикнижие — я листал свое рано пожелтевшее детство. В детстве, во времена хедера, истории из пятикнижия представлялись мне происходящими прямо здесь вот, в Рашкове. На Рашковских горах, возле рашковского колодца, где поят овец и ягнят, в кривых рашковских улочках, наверху — в рашковской пещере. Сейчас мне вдруг представилось, что я сам как-то замешан и в том, что Авраам разбил отцовских идолов, и в том, что ангелы во сне Иакова лазят по лестнице на небо вверх и вниз, и в том, что Иосиф лежит в яме, куда его бросили родные братья. Из семинарии меня исключили — пусть будет, я сам себя исключил, — и от того, ради чего я растоптал семинарию, с чем я связывал прекраснейшие свои мечты, во что я вложил свое чистое сердце и верное чувство, меня оттолкнули — пусть будет, я сам себя оттолкнул. Я сразу почувствовал себя маленьким и разбитым. Меня охватила тоска по тем возвышенным дням в тюрьме. Там я уже был ой как далеко. В закованной тюрьме я ощущал свободу, крылья. Сейчас, на свободе, дергаюсь я, как спутанная птица. Все. Отлетался.

За такими черными мальчишескими мыслями и застал меня Хона Одесский. Он сразу увидел потрепанную книгу на топчанчике, полистал ее и усмехнулся:

— Пятикнижие изучаешь?

— Я лежу, как Иосиф в яме, — ответил я ему тоже с усмешкой, — с меня сорвали шелковую рубашку.

— Не спеши, — сказал Хона Одесский, — не накликай беду раньше времени.

Он оглядел меня. У меня, наверно, был тот еще вид. Небритый, помятый, сгорбившийся. Потом он оглядел заднюю комнату, где нашел меня. Подошел к окну и вслушался в тишину во дворе. Затем уселся на топчанчик, спросил: «Что случилось?» — и велел мне рассказывать с самого начала, подробно, со всеми мелочами.

Я говорил, а Хона Одесский закурил цигарку, вставил, как обычно, цигарку в мундштучок, попыхивал ею все время, зажмурив один глаз, слезящийся от дыма, будто он только что первый раз закурил, будто цигарка эта была первая цигарка в его жизни.

Я долго рассказывал, и Хона Одесский ни разу меня не перебил. Когда я закончил, он задумался на миг и сказал:

— Геройством это все, разумеется, не назовешь. Трусостью, однако, тоже. Так что же это, а?

— Судьба, — ответил я.

— Э, не спеши. В нашем возрасте, и уже судьба?

— Я делал то, что мне велели. То ли мне правильно велели, то ли неправильно велели, не знаю. Но я готов и дальше делать то, что мне велят. Поэтому, такой растерянный, я и пришел сюда, домой, к своим товарищам, которые знают меня всю жизнь. Не могу же я так и остаться висеть в воздухе…

Хона снова оглядел комнату, глянул на окно, что выходит в тихий переулок, и минуту спустя сказал:

— Ну, будь пока тут. Думаю, ничего не случится. Жди. Распутается. Мне сюда ходить, ты ж понимаешь, нельзя. К тебе будет заходить наш товарищ. Могу тебе даже сразу сказать кто. Фейге Шпринц. Делать что-то больше я не могу. Мне ж нужны для этого инструкции…

Хоне Одесскому в одной из предыдущих глав я поставил памятник. Памятник ему причитается. И за то, что он погиб в Кодыме, поднимая народ против фашистов, и вообще за все, еще до Кодымы. Но слово это «ин-струк-ции» тогда, в моей комнате, высыпалось из его рта, как горсть камней. Откуда у такого хорошего парня взялась такая сухость, такая жесткость?

Почти сразу Хона Одесский спросил меня:

— Послушай, ты еще пишешь? Пишешь еще на карманчике?

На мое бумагомарание Хона всегда смотрел свысока. Кому нужно это стихоплетство? Куда я прусь со своей писаниной? «Еще пишешь на карманчике?» — это была постоянная Хонина шутка, он все годы любил донимать меня ею. Когда мы, еще малышами, ходили вместе во второй класс румынской «шкоалэ примарэ», однажды у одного ученика из пенала украли целых три лея, которые ему дала его мама, чтобы он купил себе ручку и тетрадку. Мальчик плакал, а учитель наш кричал, приказал классу встать, угрожал, что если вор сейчас же не выйдет к доске сам и сам не сознается, то весь класс так и будет стоять на ногах, пока вора не найдут. Мне показалось, что на слове «вора» учитель посмотрел на меня, и я опустил глаза. Этого учителю было достаточно. Он велел мне выйти к нему с сумкой и перед всем классом стал меня обыскивать. Я тогда ходил одетым в тужурку с двумя накладными верхними карманчиками. Учитель искал, перевернул мою сумку вверх дном, а я стоял с надутыми губами и вдруг пальцем начал что-то писать, и писать на клапане своего карманчика, выписал на карманчике всю боль и всю обиду этого напрасного подозрения… Когда Хона уже учился в гимназии и мы иногда встречались, он любил подшучивать: «Еще пишешь на карманчике?» Когда через пару лет я прочел ему свои стихи, он тоже не удержался: «Ну, да, ты ведь еще в первом классе писал на карманчике». Сейчас же он вовсе не шутил. Он спросил меня об этом вполне серьезно.

29
{"b":"568694","o":1}