Однажды в субботу, теплым сентябрьским вечером, он повел меня на представление, которое давали невесть откуда взявшиеся испанские цыгане, — всякие такие представления затевала в местном театрике некая организация, которой вздумалось непременно приобщить рабочий класс к культуре. Мы разглядывали наклеенную у входа афишу. В ней так и говорилось: «Настоящие испанские цыгане». Мы переглянулись и снова уставились на афишу. Кончита. Хосе. Мария, Ирма. Поглядели на фотографии. Если кто полагает, что нам не хватает культуры, ладно, пусть их. Но чтоб нас в придачу считали за круглых дураков — это уж слишком. И все же мы решили рискнуть и купили билеты. Как только эти «настоящие испанские цыгане» гордо протопали на сцену, ясно стало, что подозрения наши не напрасны. Никакой Испанией тут и не пахло. У меня у самой в жилах течет испанская кровь, хоть и разбавленная, ведь моя прабабушка сбежала когда-то из Барселоны с моим прадедушкой — он был моряк, тоже родом из этого прекрасного города, — а испанец испанца всегда признает. И однако, мы не стали обижаться на обман. Бродячую труппу эту составляли: малорослый жилистый человечек с волосами, точно раскосмаченная проволочная мочалка для кастрюль; три женщины — одна высокая и тощая, другая низенькая, в меру полная, третья огромная и тучная; и наконец, паренек, который в иные минуты играл на гитаре, а чаще старался расколотить ее вдребезги. Долговязая женщина кривлялась, точно клоун, — выгибала спину, скрипела зубами; низенькая была примечательна только тем, что скалилась в широчайшей улыбке — так и сверкала при свете рампы ослепительными вставными зубами; толстуха громко топала по сцене из угла в угол, одной рукой высоко подбирала юбки, показывая ноги, толстые, как бревна, другой трясла — позванивала нацепленными на пальцы крохотными золотыми бубенчиками; мужчина, весь в черном, с напускной свирепостью разыгрывал умопомрачительные сценки: то изображал бой быков, то сражался на дуэли, укрощал ретивых коней и строптивых женщин, залпом, стакан за стаканом, пил вино и так неистово встряхивал головой, что просто непостижимо, как эта швабра не слетела напрочь со своей рукоятки. Хоть мы сроду не видали подобных танцев, мы и без подсказки ученых знатоков прекрасно понимали: представление это — далеко не первый сорт. А все-таки смотреть было одно удовольствие. Может быть, потому, что сами актеры явно наслаждались. Зрители восторженно орали, а иногда и шикали, мяукали, выкрикивали что-нибудь очень даже нелестное, но танцоры ничуть не обижались и знай старались изо всех сил. Под конец маленький человечек до того разошелся, что у его кожаных сапожек от неистовой пляски отлетели подметки. Мы хлопали ему так, что ладони совсем распухли и побагровели, и спать улеглись в тот вечер очень довольные отпущенной нам порцией культуры.
Мы жили на одной и той же улице, и дома наши стояли друг против друга. Все дома на нашей улице — по правой ли, солнечной стороне, по левой ли, которая всегда оставались в тени, — были одинаковые. Две комнаты наверху, две внизу, ни ванной, ни сада, только позади каждого дома дворик. Комната Бенджамена была как раз напротив моей, и в иные вечера, если мы ложились в постель, не задернув занавески, нам было видно друг друга, а сколько раз мы даже переговаривались в окно через узкую улочку. Однажды вечером, собираясь спать, я глянула в окно к Бенджамену. Что это он делает? Сперва мне показалось, у него жестокий приступ пляски святого Витта, в недоумении я присмотрелась — и вдруг до меня дошло. Так вот почему он весь извивается, топает каблуками, бьет в ладоши и вскидывает голову: это он учится танцевать на испанский манер! Еще долго я втихомолку следила, как он каждый вечер самозабвенно предавался этому занятию. Он не знал устали. Это было захватывающее зрелище. Я ни разу ни словом не обмолвилась ему про эти его цыганские пляски, и он тоже ни разу мне про них не заикнулся.
На пасху Бенджамена свалил ревматизм. Его положили в больницу, и он пролежал там несколько месяцев. Когда наконец он выписался, я пришла его навестить. Он как-то весь потускнел, поблек. О чем говорить с человеком, которого любишь, если он перенес тяжелую болезнь? Можно сказать, как ты огорчена тем, что он хворал. Как ты по нему стосковалась. Как тосковала бы, если б его не стало. Можно пожелать ему поскорей поправиться… но отчего-то в такие минуты язык не слушается и все слова звучат совсем не так, как хочется, а потому я просто молчала. После болезни у Бенджамена ослабло сердце, теперь всякая нагрузка была ему опасна, доктора строго-настрого запретили утомляться. Долгие недели он лежал в кровати — отец перенес ее вниз и придвинул к окну, чтобы Бенджамену видно было, что делается на улице. Чего он только не видел из этого окна! Не знаю, сколько тут было правды и сколько он присочинял от скуки, но нарассказал он мне с три короба, и мне казалось — я знаю о чужих делах куда больше, чем люди сами о себе знают. Кое-кто говорил — не годится мне так часто навещать Бенджамена, ему это больше во вред, чем на пользу. Может, они были и правы. Не знаю. Я не сидела у него, когда там бывали другие. Меня всегда бесили их жалкие слова и жалостливые физиономии. Ну конечно, жаль, что он совсем не может ходить и должен лежать в постели, но вовсе незачем каждую минуту ему об этом напоминать.
— Скоро ты опять станешь на ноги, сынок, — бодренько приговаривали эти посетители.
— Доктора ничего не понимают. А уж бесплатные, городские, тем более. Через годик в эту пору ты будешь отплясывать в танцевальном зале миссис Джоунз не хуже других.
Я смотрела на них и думала — вот кто жалок, уж до того противно их притворство, их напускная уверенность. На беду, мне никогда прежде не доводилось навещать больных. И во всех тонкостях принятого тут поведения я не разбиралась. Меня вводили к моему побледневшему, облаченному в пижаму другу, и вместо какой-нибудь почтенной родственницы при нас оставались ваза с фруктами, кувшин апельсинового сока и запах лекарств; намерения у меня всегда были самые похвальные. В начале каждого такого вечера я бывала уж до того кроткая, терпеливая и уступчивая, что дальше некуда; но мы были оба горячие, вспыльчивые, совсем не умели рассуждать здраво и трезво — и, понятно, очень быстро тишь да гладь обрывалась яростной ссорой. И конечно, уходя, я чувствовала, что сама во всем виновата. А если мы не ссорились и не спорили без зазрения совести, так дурачились и хохотали без удержу — и это было для больного не менее опасно. Такой уж он был, ни в чем не знал меры. Бывало, скажу что-нибудь забавное, хвать — оба мы уже покатываемся со смеху, держимся за животики, дохохочемся до слез — и сами не понимаем, как это получилось. Тогда его мать посмотрит на меня с укором, и я ухожу. Как ни верти, всегда окажешься виновата — так я думала тогда, так думаю и сейчас.
А потом пришел день, когда ему позволили встать с постели. Наконец-то! Он прямо дрожал от радости. А до чего он исхудал! В какую-то минуту я взяла его руку и посмотрела на свет, я уверена была, что она совсем прозрачная. В лице у него не осталось ни кровинки, и глаза глубоко запали, того гляди, провалятся до самого затылка. Ему позволили два раза в день пройтись по парку.
— Подумаешь, удовольствие! — сказал он на это.
Парк у нас крохотный и очень жалкий. Деревья серые от пыли и грязи — вот он, так называемый свежий воздух, в промышленном городе. Под ногами храбро пробивается трава, точно истоптанный ковер. По клумбам под видом маленьких детей и кротких старушек рыщут зловредные воры, палачи и убийцы цветов. Бенджамен проходил по парку дважды в день, старался идти как мог быстрей — все здесь было ему ненавистно. А до мест получше, зеленых и тенистых, было слишком далеко, туда его не отпускали. Что до работы в шахте, доктор сказал — с нею покончено навсегда, и с танцами тоже. И от этого Бенджамену было очень тошно.
— Надо тебе заняться чем-нибудь еще, только и всего, — сказала я ему однажды вечером.
— Чем же, к примеру?