— Он ничего не просит. Вы знаете его дочь? У нее трое детей, а кормит их он… Она не должна иметь детей, таких детей… А скоро у нее будет четвертый. Ведь это нельзя так оставлять… У старика беда. Ее нужно понять, найти отцов, обязать их делить ответственность… И беда старика на совести всей деревни. К кому он с ней пойдет? Вы же парторг. И это должно стать причиной большого разговора.
— Разговора и так хватает, больше чем надо. Это не те заботы. Старик живет не хуже нас. И дочь его зарабатывает не меньше доярок. Знаете что? — он стушевался и торопливо сложил тетради в портфель. — Я учу одновременно два класса, третий и четвертый. В четвертом двенадцать человек — так называемый недобор, а в третьем — двадцать. Мы их вынужденно совмещаем. На полставки никто не идет. Не скрою, материально это выгодно. Но… Вы не согласитесь на старший? А мне одного класса и заведования хватит. Не согласитесь? Я сегодня же приказ отдам, и районо утвердит. А? — он деликатно улыбался.
Я согласилась.
15 февраля.
Пачка свернутых газет воткнута в плетень — почтальонша только что отъехала от Королевых. Падал снег. Чтобы не отсырели, я вынула газеты и вошла в избу. Тетя Шура в другой комнате раскладывала на полу белье. Красный сундук открыт, и крышка откинута на косяк окна.
— Разложилась я.
— Много газет вы выписываете.
— Дед все. Вон сколько их на божницу сложил! А мне даже махотки закрывать не дает. Не допрошусь. Когда разрешит из-под низу брать. А я хоть где беру — он все равно не замечает. Говорю: «Дед, что ты деньги-то переводишь. Выписал столько». А он: «Другие больше пропивают».
Я положила газеты на стол, разделась.
— Перебрать надумала. Залежалось все — сколько лет не заглядывала.
Из сундука пахло ягодными конфетами. Тетя Шура доставала рушники, разглаживала их на коленях.
— Давнишние. Развешивать не развешиваем, и руки вытирать жалко. Это солдатики, — говорит тетя Шура, трогая ровный рядок угловатых человечков с острыми штыками.
Лицо ее мягчеет. Разглаживаются широкие рябинки на лице. И я почему-то отчетливо представляю, какие у нее были глаза, когда она была девчонкой. Показывая вышивку, тетя Шура как бы предчувствует, что не приму я старую красоту их, и с доброй насмешливостью осуждает ее со стороны.
— Это я в девках была — вышивала. К ним кисти не идут. Тоненькую дорожку прореживали. А этот праздничный — с кистями. Весенний. Не нужно стало… Холст-то сейчас свободно в любом магазине. А трудов за ним было… Лен выстелешь, мнешь. Напрясть надо. Потом ткешь. В избу стан поставишь — на два месяца. Повернуться негде. Холст в щелоке мочишь. Потом на солнце отбеливаешь.
— Это что-то у вас красивое? Черное.
— А накидка на стол. На белую скатерть.
Тетя Шура разворачивает вязаную сетку и накладывает угол на рушники. Сетка, как невод, с широкими ячейками. Ячейки затканы шерстяными нитками выборочно, как модерновый пластмассовый пол в современных зданиях. Если цвет пластика линяло-глух, то эта рельефная шерсть звонкой раскраски, как бархатистая расцветка бабочки.
Уютно в избе тети Шуры, и она сосредоточенно мягка у своих нарядов. Вдоль стен цветы в кадках. Фикус со свеженькими листиками, трубочкой развернувшимися у потолка, зеленый дым путаной «кудели» на деревянном диване против окон. Диван зовут здесь «конопель». Он весь заставлен горшками и старыми ведрами, в них длинные языки зеленых перьев, из центра которых поднялся высокий столбик с тремя рубиновыми колоколами в стороны.
— А это мы поневы так ткали.
— Шерстяные?
По черному тканью — широкая клетка нежной голубой ниточки.
— Это же самое модное сейчас в городе. Знаете, девчонки щеголяют. Юбку сошьют колоколом.
— Это я себе на смерть приготовила.
— Как на смерть?
До меня доходит жутковатый смысл ее слов. С оторопью я смотрю на сложенную отдельно стопку одежды — поневу, рубашку длинную, узкое покрывало.
— Чтобы в этом положили, — спокойно, как о давно решенном, без мистических ассоциаций сообщает тетя Шура.
«Как можно это готовить? «Себе»! — меня пугает сознательная готовность. — Делать и не кричать в отчаянии. Самой».
— А кто для меня что потом искать будет? Это я уже примерила.
— Как вы можете, тетя Шура?
— И… и… Тебе это страшно. Ты еще вон какая…
Она улыбается, отводит разговор в сторону.
— А это сыновья деду прислали. Костюм. И брюки вот. А дед никак не хочет надевать, не любит. Говорит: «Наденешь — и ни на пенек не сядешь, ни на ограду. Испачкать сразу не хочется».
Любит старые — в заплатах все. «Вот это по мне. В них я как субчик. Что хочу делаю. Свободный». Правда, на праздник когда просит.
Тетя Шура берет с пола мятый мешочек, кладет на колени.
— Что я еще тебе покажу? Это сыновы.
Достает завернутые в тряпицу погоны и ордена. Они гремят, как гвозди в мешочке. Крупинки сахара на них от конфет.
— Не взяли с собой. Пусть, говорят, дома остаются. Сколько уже в городе живут, а деревню все своим домом считают. И что так людей по свету носить стало? Учатся, учатся… Выучатся, и больше их для матери нету. Теперь легко семьи зорятся. Вот и ты приехала. Интересно тебе сидеть около чужой старухи, молоденькой такой?
Вдруг она оживилась.
— А ты газету-то читала? Вчера старик принес. Говорит, ты написала. Про нашу деревню.
— Где?
— Поищи там. Он ее за столом в руках трес.
Я залезла на скамейку, сняла с полки верхний слой газет. В последнем номере на весь подвал статья Е. Холшевниковой.
Я поймала глазами первые строчки столбца.
IX
Пыльный термометр на котле тускл. В нем незаметны даже деления. Верх кочегарки пылен, и на темные углы потолка не хочется смотреть.
Я люблю ночи наедине с собой. С замшевой мягкостью светится пыльная лампочка. Мне хочется, чтобы все уходили быстрее из кочегарки, чтобы можно было думать о работе, что осталась на мольберте. Я ее должен выходить по земляному полу из угла в угол, насладиться ею до усталости. А если оставлял дома замученный кусок, то не мог спокойно оставаться здесь. Я швырял уголь в печь и злился, что он долго не разгорается. Хотелось немедленно бежать, уничтожать мастихином, избавиться от того, что там у меня есть. Ни секунды не хотелось сознавать, что оно есть. Так есть.
Ровно по всем колосникам горит уголь. Я не закрываю дверцу. Жар падает на руки, стягивает кожу. Я сижу и думаю… Днем кочегарка вроде беспрерывной импровизированной летучки.
Утром Дмитрий Алексеич отпустит горячую воду шоферам и сидит на перевернутом ящике. Тарахтят остывшие моторы, вбегают в кочегарку трактористы.
— Дед, давай своего!
Утром трактористам всегда некогда. Они затягиваются самокруткой и всякий раз удивляются:
— Самосад покурю — весь день помню. А на папиросы только злюсь. До конца не пробирают…
— Как вино. А у деда — «Московская». Он в этом толк знает…
Дмитрию Алексеичу видно, как нравится трактористам быть в кочегарке. Прохладный, чисто подметенный земляной пол, огонь в раскрытой дверце.
Им разъезжаться по дорогам, везти на поле навоз, ехать за силосом. Они залезут в кабины, будут смотреть на медленно набегающую серую ленту, подавая еле заметным движением на себя рычаги. Руки будут дрожать от ровной работы мотора. Исчезнет то неторопливое беспокойство, что всегда преследует их, пока не заведут мотор. Потом беспокойство это отпустит.
— Ну, дед, и работу ты себе выбрал! «Не бей лежачего». Поменяться с тобой, что ли? Подкинул уголька и жди…
— Ты бы напортил здесь все, едят тебя мухи. Наверно, опять сегодня последним поедешь…
— Ты меня, дед, не критикуй. А то мой трактор сюда повернут, а тормоза, бывает, отказывают…
Дмитрий Алексеич скучнеет, когда все разойдутся и он останется один.
— Мы думали, ты в городе остался, — встретил он меня. — Все привез?
— Привез, — сказал я, — Как вы здесь?