Людмила пожила в деревне десять дней и собрала свои вещи в чемодан.
Иван возмущался приглушенным голосом, запершись в другой комнате.
— В конце концов, мы самостоятельны… И ведь ты сама, сама не хочешь никуда со мной ходить. Неинтересно… Но я должен побывать всюду. Меня приглашают друзья детства. Мы с ними из одной чернильницы любовные записочки писали. — Иван шутил.
Утром Людмила самостоятельно ушла с чемоданом в контору, самостоятельно нашла попутную машину на станцию и самостоятельно уехала. Полковник уехал следом.
XX
Беспокойно на душе старика. Пять дочерей давно в городе, редкими гостями бывают в его доме. Приезжают, как чужие, со стороны на все смотрят. Иван пошебутился после армии — легко остался на заводе начальником отдела кадров. Для них нет дома, нет своей деревни, потеряны все привязанности. И нет в его детях уважения к делу всей его жизни.
А старик никогда не оставил бы вечный непокой деревенских забот, которыми, кажется, насыщен даже воздух над тихими избами, и работу в колхозе. Сколько мужиков, песен, сколько баб над снопами… И как желанна вода из чана, когда под вечер замолкала сложка у обмолоченной скирды хлеба. Сушилка на дальнем хуторе, которую он строил… Он так и не привык равнодушно видеть, как показывается ее высокая надстройка за дальними полями.
И первые трактористы в ореоле почета, неповторимые в своей гордости, провожаемые на выставку в Москву.
А как они работали!
Первый год войны выбрал мужиков из деревни. Второй — поднял призывной возраст за сорок лет. И выяснилось, что некому метать сено на лугах и что Сергей Чесноков в свои пятьдесят четыре года — самая главная мужская сила в колхозе.
Его назначили групповодом. Он да четырнадцатилетние подростки — метчики. Сергей сам и волокуши делал, и баб на работу собирал.
Выезжали на луга рано. Бабы коров успевали подоить, ребятишкам драники на обед настряпать.
Запомнил Сергей одно утро.
Лошади были уже запряжены, вилы сложены на бричку, лагун с водой сзади поставлен, а все не ехали. Мальчишки-копновозы, устав сидеть на жестких спинах лошадей, спустились на землю и грелись на предамбарнике.
Метчики, бабы, девчонки — все собрались. На две волокуши людей набрали, а на третью накладывать некому. Прасковья Ваганова не пришла.
Вчера вечером почтальонка принесла Вагановым похоронную еще на одного сына — на Миньку. От старшего Саши еще слезы не просохли — в марте похоронная была, теперь — вторая.
Бабы сидели с узелками в подолах, свесив ноги из решетчатых боковин брички, изредка перебрасывались робкими словами, и лошади, будто чувствовали горький бабий разговор, скорбно опустили головы над зеленкой.
А утро начиналось солнечное и такое веселое.
Сергей набил вилы на черенок, закрепил гвоздем и, не снимая их с колен, сидел рядом с копновозами.
— Что уж… — сказали бабы. — Поедем… Как-нибудь одни сегодня… Не надо ждать… Пусть она дома побудет.
Оживились на бричке, понукнули парнишку:
— Давай, трогай.
Колдобины на луговой дороге отвлекли баб от предчувствий горя (у каждой из них на войне были и мужья, и сыновья), они за дорогу отошли, разговаривали уже громче, подгоняемые торопливым бегом коней.
Стог зачали большой — из трех копен.
Бабы работали молча. Накладывали такие волокуши, что четырнадцатилетние метчики не могли их снять — волочились со своими вилами по земле вместе с ними.
Прасковью увидели еще на горе у деревни — узнали по белой кофте.
Не сговариваясь, все смотрели, как она спускалась в кусты. Потом увидели ее у реки на голой поляне. И когда уж она стала совсем видна, подошла близко, работая, старались показать, что ее еще не замечают, а сами ждали, боялись ее горя.
Прасковья знала, что некому ее подменять, нашла свои вилы у бочки с водой под кустами, пошла к валкам.
Сергей не слышал, как бабы ее приняли: трогали разговором ее горе или обходили неумело. Только казалось Сергею, что Прасковья работает, движется, говорит — без дыхания, чтобы не сорваться при первом слове и не закричать.
Завершили стог. Огребать его пришли все бабы.
И тогда Сергей увидел Прасковью близко. И бабы все остановились в молчании.
— Не успела я за вами. Промешкалась… Вы и не дождались…
— Ты бы… — сказал Сергей. — Зачем уж ты сегодня.
— Ох… — Что-то сразу надломилось в Прасковье, она вспомнила и стала садиться, ползти спиной по стогу. Сжала руками щеки, легла лицом на вытянутые ноги и закачалась.
Сергей стал перед ней на колени и опустил ладонь на ее голову. Какие у нее были уже тоненькие, жидкие косы.
— Ну что сделаешь… Что теперь сделаешь… — Сергею хотелось оберегать своими ладонями ее голову. — Прасковь, — нелепо шептал он что-то участливое и слабое.
А голова Прасковьи все вдавливалась и вдавливалась в колени.
Тогда закричали и запричитали бабы. Прасковья подняла лицо.
Видя Сергея рядом, его согнутые плечи, в тишине она тихо и трезво сказала. Сказала только ему, никого рядом не видя:
— Вот и опять у нас с тобой… Все поровну. Твоих два… пораньше. Теперь вот и мой… Второй…
Белый платок на коленях сырел от мокрых ее пальцев.
— Ну вот, бабы, мы и все наплакались, — утешила Прасковья. — Дай-ка нам бог, чтобы это было по последнему.
И она поднялась.
Будто это только вчера было.
И работа… И сила…
Медленно отвели и его от дел, от самых главных забот всей жизни.
У него еще были силы, когда последний раз собрался он съездить на сенокос. На рассвете пришел в контору с приготовленным с вечера узелком, остановился рядом с людьми, собравшимися на луга.
— Собирайся, дед! — кричали ему незнакомые парни. — Посмотришь, как мы автокопнителями орудуем. Не то что вы… за три дня все луга поднимаем. Пойдешь с нами вершить.
— У него штаны не держатся, — потешались повязанные белыми платками молодайки. — Спадут, мы работать не сможем, будем на его причиндалы заглядывать.
Больше уж старик на работу не ездил. Да теперь в колхозе и никто вместе не ездит. По дорогам одни машины снуют.
Как-то приходил к нему парторг с фотографом.
— Давай, Сергей Платоныч, мы тебя сфотографируем.
— Это зачем же?
— Карточку твою на самом видном месте повесим. У конторы витрину сооружаем «Ветераны нашего колхоза».
— На доску Почета… Так я не работаю. Надо других…
— Ты свое отработал… Слезай, слезай… Знаешь, какой портрет с тебя сделаем! Пусть любуются!
— Дед, расправь бороду для солидности, — посмеялся фотограф.
— Выдумали…
— Будем, Сергей Платоныч, нашу молодежь воспитывать. На почете… На традициях…
— Чудно… Традиции нужны… Карточка моя нужна… А сам я уже никому не нужен.
Большую фотокарточку и правда у самой конторы под стеклом повесили вместе с фотокарточкой Матвея Мысина.
«Я серьезный, а Матвей улыбается…» — представил старик застекленную у конторы витрину. И вдруг вспомнил сегодняшнее утро, солнце на лужах, музыку над согрой и похороны.
Ему захотелось взглянуть на живого Матвея, его фотокарточку. Старик слез с печки.
Уже подмораживало. Истекал снег, а не успокоился ручей под воротами. Настывший воздух схватывал поверх ноздреватую вязь снега, и он похрустывал под валенками.
Старик вышел на дорогу и на мгновение остановился — забыл, куда собрался пойти и зачем. Вспомнил, что к фотокарточке Матвея. А Матвей его не ждет, и некому сказать об этом. Если бы Дуне, жене. Сейчас он ей о себе рассказал бы. Рассказал бы, что дети все при деле. Пустили свои отростки, а нас легко отторгли, мы отвалились, как отжившие наросты, и живем только друг для друга.
Из снега вытаяли бревна у ограды. Непросохшие, темные. Мокрое дерево напомнило старику крест на могиле жены.
«…Почему я к тебе не подошел, — говорит старик жене. — Похоронил Матвея и не подошел… А ты, наверно, ждала… Ты всегда меня ждала. Всю жизнь. Слезы прятала, они в тебе так и засохли. Так и ушла с ними. А разве я тебя обижал? Я тебе всегда хотел только хорошего… А ты его не узнавала. Кому об этом сейчас скажешь? Думала, что я дурю, а я хотел, чтоб ты со мной рядом всегда одинаковым воздухом дышала. Я ведь тебя любил… До последних дней…»